Изменить размер шрифта - +

Эмиль встрепенулся.

— Ж-жан Мишель… — заикаясь, произнес он. — Что вы такое говорите… Она же только что была тут… десять минут назад! Сейчас вернется! Сама сказала — пройдусь минут десять, приведу в порядок мысли и вернусь.

— Пастор пишет… вот что он пишет: она насыпала в вино столько лютикового яда, что кожа была совершенно серой и в трещинах. Вы говорите, что встречались на Корабельной набережной — посоветоваться, подумать вместе? Исак Блум видел вас там не раз… и не только Блум. Вы были в одиночестве, шли и разговаривали сами с собой. Очнитесь, Эмиль! Вы ее нафантазировали, вашу сестру…

— Вы сошли с ума!

— Нет… не я.

Эмиль Винге подошел к столу и принялся лихорадочно перечитывать письмо. Он читал и читал, даже посмотрел на просвет. Отложил бумагу, и лицо его исказилось такой болью, что Карделю стало страшно.

— Она попросила прощения… сказала, что любит меня…

В последнем письме Сесилу не было ни слова раскаяния, ни слова о возможном примирении с Эмилем. «Обнаружила у себя те же признаки умопомрачения, что и у брата, причем все более явные, — с яростью и отчаянием писала Хедвиг. — Голоса в тишине. Голоса, которые никто, кроме меня, не слышит. Голоса давно умерших людей».

В ее горьких фразах не было ни капли сочувствия к людям, пораженным душевной болезнью, — только страх примкнуть к этому обществу отверженных. И решимость избежать такой судьбы даже ценой собственной жизни.

Эмиль в письме не упомянут ни разу.

Винге уронил голову на грудь. Худые плечи дрожали, он изо всех сил сжал челюсти, чтобы не заплакать. Кардель стоял в нерешительности, пока не заметил: ноги подгибаются, глаза закатились — Эмиль вот-вот рухнет на пол. Он успел подхватить напарника, и теперь оба сидели на полу. Винге спрятал лицо на широкой груди Карделя и все же не удержался — зарыдал. Рубаха пальта тут же промокла до нитки.

Они долго так сидели, медленно покачиваясь в ритме отчаяния, наверняка возникшем еще в колыбели человечества.

Кардель дождался, пока рыдания стихнут, и прошептал:

— Пошли со мной, Эмиль.

— Куда?

— Данвикен.

Глаза Эмиля Винге полыхнули ужасом.

— Нет, только не это! Жан Мишель… только не это!

— Вы не поняли, Эмиль. Не в скорбный дом. В госпиталь.

 

21

 

На Жженой Пустоши Кардель остановил крытую коляску. Кучер после коротких препирательств согласился отвезти их за пару шиллингов, не считая таможенного сбора. Про идти пешком не могло быть и речи — Эмиля Винге пришлось чуть не нести. Они проехали через всю Корабельную набережную, через Слюссен, миновали Эрсту. Дорога здесь вымощена кое-как — при ходьбе не заметно, но когда колеса то и дело переваливаются через вывороченные булыжники, кажется, повозка сейчас опрокинется. Кардель, бормоча ругательства, кое-как удерживает равновесие, а Винге просто не обращает внимания, тело его раскачивается, как былинка под ветром. Но не падает — видно, минуя сознание, срабатывает доисторический телесный инстинкт самосохранения: во что бы то ни стало держаться вертикально. Ничего не видит вокруг. По щекам по-прежнему текут слезы, но он и их не замечает. Глаза смотрят в никуда.

— Вино и лютиковая отрава… как Сократ. Спокойно и сознательно. Отец не зря говорил: родись она мужчиной, да еще дал бы ей Бог поменьше здравого смысла, — быть бы ей великим философом. Не без оснований полагал, что философия и здравый смысл несовместимы. Боже мой! Я видел, как кошка отравилась настойкой лютика… знаете где, Жан Мишель? В Доме Уксеншерны. Там этой настойкой лечили тех, кого французская болезнь лишила разума.

Быстрый переход