То одну, то сразу двух, если Казьмин был с приятелем. Как сказал мне и Леньке всезнающий Пашка Князев, этот самый Андрюшка Казьмин, разбитной и безалаберный рабочий парень, где-то доставал пластинки с «ненашими» песнями.
А недавно он истратил почти две зарплаты на заграничные «трущиеся» джинсы.
В тот год столетнего юбилея Ленина, перед тем, как отдать меня в детский сад, в старшую подготовительную группу, бабушка взяла за правило выгуливать меня по городу. Чинно раскланивалась с давними знакомыми по фабрике, по церкви. Я понимал затаенную гордость бабушки: теперь и у нее есть свой маленький мальчик!
Первым делом ходили мы в кино, в горсад, в гости к бабушкиным знакомым. И еще — в Александра Невского, ведь папа был теперь далеко (по такому случаю бабушка достала из сундука спрятанные иконы, развесила их на прежних местах, выделявшихся на обоях в верхнем углу темными квадратами).
В церкви она подсаживала меня на уровень огромного лика Богородицы Казанской, я чмокал зацелованное стекло. Бабушка давала мне пухленькие хлебные бочоночки-просвирки: скушай, Сашенька, чтобы сильным быть и здоровым. И как-то ранним летним утром, идя с бабушкой в церковь к обедне, я впервые услышал слово «причастие». И о том, что я вплоть до семи лет буду безгрешным ангелом. «А в семь лет ты уже большой станешь, в школу пойдешь», — утешала меня бабушка, ведь я всерьез расстроился, когда узнал, что мне ангелом-то осталось быть не так уж долго, не «на всю жизнь» я ангел.
Бабушка спохватывалась, останавливалась посреди дороги, уже в двух шагах от собора Александра Невского:
— Ты Санёга, только никому не говори, что мы с тобой в церковь ходили. Вот скоро пойдешь в детский сад, у тебя там товарищи будут спрашивать, а ты не говори про церковь.
— А почему, бабушка? — недоумевал я.
— Потому… Тебя воспитатели ругать будут. А товарищи станут смеяться над тобой.
— Да пусть ругают! Пусть смеются! — твердил я упрямо, назло всем и наперекор бабушке.
Я не собирался ни в какой детский сад, я не верил, что меня туда отдадут.
— Нет, Санёга. Нет. Не выдавай. Если скажешь, тебя у меня заберут.
— А кто заберет? Мама и папа?
Ох, как мне хотелось, чтобы мама и папа забрали меня к себе, в далекую квартиру под Москвой — там была Катя, там был телевизор и мамины сказки… Там папа что-нибудь интересное рассказывал про войну, как он стрелял в фашистов, многих убил, а они его ранили.
Но тут бабушка вынимала из-за обшлага своего парадного, послевоенного жакета носовой платок, терла с ухлюпами глаза, принималась плакать и сморкаться… Мне было очень жалко бабушку. И я теребил ее за подол, повторяя:
— Не скажу, бабушка! Никто не узнает, что мы в церковь ходили!
В церкви бабушка преображалась, приосанивалась. «Это твой что ли, Оля?» — бывало, спросит кто-нибудь из старух, примериваясь ко мне цепким взглядом, в котором даже я мог прочитать: «Сколько ж лет ему? и сколько лет Николавне? и каким таким образом у нее взялся сын? и где он раньше был?»
Бабушка вынуждена была признаваться: «Внук это, а ты что подумала?» Со словом «внук» все сразу становилось понятным для бабулек: внук-то неродной, а племянницы, Тани замужней, ведь Николавна бездетная, замужем никогда не была, старая дева она… Сын-то в наше время без мужа появиться может, а вот родной внук — никак. Не те были порядки до войны, чтобы детей без отца рожали.
— Танин, значит?
— Ну да, Танин.
Мы, бывало, сиживали в скверике возле фанерного «Серпа и Молота», потом бабушка, озираясь, словно было в этом что-то предосудительное, рвала чахлые тонконогие свинушки в траве… Ходили куда-то еще, и я в то лето многое узнал о городке. |