Изменить размер шрифта - +
Мы зарыдали
и расстались  навеки". - Она куда-то на берег моря, он в какие-то  пещеры; и
вот он спускается,  спускается,  три года спускается  в Москве под Сухаревою
башней, и вдруг  в  самых недрах земли  в пещере  находит  лампадку, а  пред
лампадкой  схимника.  Схимник   молится.   Гений  приникает   к   крошечному
решетчатому оконцу, и вдруг слышит вздох. Вы думаете,  это схимник вздохнул?
Очень ему надо вашего схимника! Нет-с, просто-за-просто этот  вздох напомнил
ему ее первый вздох,  тридцать семь  лет назад, когда, "помнишь, в Германии,
мы  сидели под агатовым деревом, и ты  сказала мне: "К  чему любить? Смотри,
кругом растет вохра, и я люблю, но  перестанет  расти вохра, и я  разлюблю".
Тут опять заклубился туман, явился Гофман, просвистала из  Шопена русалка, и
вдруг из  тумана, в лавровом венке, над кровлями Рима  появился  Анк-Марций.
Озноб восторга  охватил наши спины, и мы расстались навеки" и т.  д. и т. д.
Одним словом, я,  может,  и  не так передаю  и передать  не  умею,  но смысл
болтовни  был именно в  этом роде. И наконец что за позорная страсть у наших
великих  умов к  каламбурам  в  высшем смысле! Великий европейский  философ,
великий ученый,  изобретатель, труженик, мученик, -  все эти  труждающиеся и
обремененные, для нашего русского великого гения решительно в роде поваров у
него на кухне.  Он барин, а  они являются к нему с колпаками в руках  и ждут
приказаний. Правда,  он надменно  усмехается  и над  Россией,  и ничего  нет
приятнее  ему,  как  объявить  банкротство  России во всех  отношениях  пред
великими умами Европы, но что касается его самого, - нет-с, он уже над этими
великими умами Европы возвысился; все  они лишь материал для его каламбуров.
Он берет чужую  идею, приплетает  к  ней ее антитез,  и каламбур готов. Есть
преступление,  нет  преступления;   правды  нет,  праведников  нет;  атеизм,
дарвинизм, московские колокола... Но  увы,  он  уже  не  верит  в московские
колокола; Рим, лавры... но он даже не верит в лавры... Тут казенный припадок
Байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из  Печорина,  -  и пошла и
пошла, засвистала машина... "А  впрочем  похвалите,  похвалите, я  ведь  это
ужасно люблю, я ведь это только так говорю, что кладу перо; подождите, я еще
вам триста раз надоем, читать устанете..."
     Разумеется,  кончилось  не  так ладно;  но то  худо,  что  с  него-то и
началось.  Давно уже  началось шарканье, сморканье,  кашель  и всЈ  то,  что
бывает, когда  на литературном  чтении литератор,  кто бы  он ни был, держит
публику  более  двадцати  минут.  Но  гениальный писатель  ничего  этого  не
замечал. Он продолжал сюсюкать и мямлить, знать не зная публики, так что все
стали приходить в недоумение. Как  вдруг в задних рядах послышался одинокий,
но громкий голос:
     - Господи, какой вздор!
     Это выскочило невольно и, я уверен, безо  всякой  демонстрации.  Просто
устал человек. Но господин Кармазинов приостановился, насмешливо поглядел на
публику, и вдруг просюсюкал с осанкой уязвленного  камергера:  - Я, кажется,
вам, господа, надоел порядочно?
     Вот в  том-то и вина  его, что  он первый заговорил; ибо, вызывая таким
образом на ответ, тем самым дал возможность всякой сволочи тоже заговорить и
так-сказать  даже  законно,  тогда  как если б удержался,  то  посморкались,
посморкались бы, и сошло бы как-нибудь.
Быстрый переход