К тринадцати тридцати мы получаем из вычислительного
центра анализ первых двух часов работы биржи и принимаем решения. В четырнадцать часов я начинаю прием иностранных представителей. В пятнадцать
часов я уезжаю к себе и полчаса плаваю в бассейне. До семнадцати часов – предобеденный сон. В семнадцать – полстакана крепкого бульона; я не
верю, что бульон – это зло, как утверждают некоторые медики... Они видят в бульоне некий суррогат, абортируемый мясом, насквозь пронизанный
„органическими ненужностями“. Утренняя еда римских императоров предполагала стакан бульона, а древние были умнее нас. После бульона –
пятиминутная беседа с женой. Потом слегка обжаренная дичь с вареньем из кислой сливы, пятьдесят граммов икры с лимоном и два индийских абрикоса.
В девятнадцать тридцать – две партии в шахматы с моим садовником, мсье Бикофф. В двадцать часов ко мне приезжает помощник по внешнеполитическим
вопросам, и мы работаем до двадцати тридцати. В двадцать тридцать – вечерний чай. В двадцать один – полчаса чтения. Плутарх или Флеминг. В
двадцать один тридцать я ложусь в постель. В двадцать два я сплю. И время не может сыграть со мной свою обычную штучку. Я не отдаю времени –
время. То, что я сегодня нарушил график, рассказывая о своей системе, свидетельствует о моем самом добром отношении к вам, Дорнброк. Не считайте
только, что, следуя системе, я жертвую чем то. Я любил выпить, но я и сейчас позволяю себе коктейль по субботам, в девятнадцать пятьдесят, после
одной партии с мсье Бикофф. Ожидание этого коктейля все дни недели – это тоже стимул. Я не знаю, что слаще – запретный плод или ожидание, когда
ты его вкусишь. Раз в месяц, по воскресеньям, – концерт. Я ломаю график, если гастролируют Менухин, Рихтер или Армстронг, – я преклоняюсь перед
искусством великих. И последнее: лишите себя воскресенья, Дорнброк. Это страшный день. За один этот день человек стареет не на минуты или часы,
он стареет в этот отвратительный день всеобщего лицемерия на день, да, да, на целый день! До свидания, Дорнброк».
Бауэр не поверил своим глазам, когда подъехал к громадному, мрачному, обнесенному глухим забором особняку Дорнброка: в кабинете старика горел
свет. Такого не случалось вот уже пятнадцать лет.
– Не удивляйтесь, – сказал Дорнброк, увидев Бауэра. Он был одет и неторопливо расхаживал из угла в угол громадной, почти совершенно пустой
комнаты – лишь стол, тахта, два кресла и большие портреты жены и старшего сына Карла, погибшего в последний день войны. – Я не сплю с тех пор,
как вернулся Ганс. Видимо, и вы приехали ко мне в связи с его состоянием?
– Да.
– Он ушел к Ульбрихту?
– Пока нет. Но он все рассказал Кочеву.
– Все? Абсолютно все?
– Да.
– Красный уже дома?
– Еще нет, господин председатель.
– Где Ганс?
– Он у режиссера Люса.
– Люс тоже дома?
– Нет, он в другом месте, а оттуда улетает в Ганновер.
– Едем, – сказал Дорнброк. – Я готов.
Бауэр сидел во второй комнате и прислушивался к разговору отца и сына. Старик так же, как и дома, расхаживал из угла в угол.
– Пойми, Ганс, не я, не мои компаньоны, не Бауэр проиграют, если ты будешь стоять на своем. Проиграют миллионы людей, которые доверили нам свои
сбережения, которые купили акции, которые положили деньги в наши банки. Проиграют рабочие наших заводов, словом, проиграют немцы... немцы, наши
с тобой сограждане. Молодости свойствен эгоцентризм. Ты смотришь на себя со стороны, ты не хочешь смотреть на себя как на человека, принимающего
участие в громадном деле. |