– Аня, – тихо сказал он, чувствуя, как женщина медленно сползает у него со спины. – Аннушка, больно?
Он оглянулся – глаза Анны Викторовны были широко открыты: женщина была мертва. Где то неподалеку загрохотали выстрелы. «По Крутову, – понял он,
– сейчас начнется облава».
Воронцов спрыгнул с пролетки и метнулся в подъезд. Подъезд был заперт. Он побежал в переулок и спрятался во дворе маленького домика. Огляделся:
в углу темнел сарай. «Переждать до утра? А мешок где? В пролетке. Конец? Нет, надо идти. Если остановят – отстреливаться, а последний – себе».
Евпланов долго сидел возле убитого Карпова и не мог отвести глаз от громадных, узловатых рук сторожа: они менялись, делаясь из бурых желто
белыми, чистыми, будто кто их отмывал мягким мылом.
А потом Евпланов заплакал, и он даже не знал, отчего он плакал сейчас, – много смертей пересмотрел в своей жизни и никогда не плакал, только
разве зубами скрипел и мотал головой…
И только уже под утро, когда наряд ЧК закончил осмотр места происшествия и взял расписку с Харькова и Бекматуллина, что они будут молчать о
происшедшем вплоть до особого на то разрешения, он понял, отчего так горько было ему и тянуло сердце. Он вспомнил последние слова свои,
сказанные Карпову, и понял он, что никогда не сможет покаяться перед сторожем в дурости своей и темноте, а «спи спокойно» и дурак любой скажет,
в ком и вины нет и боли, а только жадное любопытство до похорон и чужих кладбищенских слез.
И Воронцов плакал, забившись в угол, на верхней полке поезда, шедшего в Псков, к эстонской границе. Он все делал механически, подчиняясь кому то
второму, отстраненному, который руководил его поступками сегодня, начиная с выстрелов в комнате сторожей. Он механически снял свой казакин и
оглядел, нет ли на спине пятен крови; так же механически объяснил извозчику, куда его доставить, – сказал, на Каланчевку, вокзал не назвал,
опасаясь чего то неосознанно, но, видимо, так надо было, – он доверился тому, кто сейчас руководил им в нем самом. Так же спокойно зашел в
вагон, не обращая внимания на шпиков и милицейских, которые цепко оглядывали пассажиров, особенно с багажом. Раздевшись, он залез на верхнюю
полку и сразу же забылся, будто упал в темную теплоту. Снились ему какие то сладостные картины, а когда проснулся, перед ним появилось лицо Анны
Викторовны. Он до того явственно увидел ее, что даже выставил перед собой руки. А она исчезла. И он заплакал. Он вспомнил нежное, доброе лицо
жены, а потом увидел Анну Викторовну, а после ему пригрезилась мать и дети.
«Все я потерял, все, – думал он, сдерживая рыдания, – любила меня женщина, больше себя любила – я отдал ее легко, бездумно этой страшной,
жестокой жизни, где нельзя жить одному… Любила меня Аня, любила ведь; жизнь отдала за меня, а я, вместо того чтобы послушать ее, как снега тают,
– об Островском, чтоб, спаси господь, не поверила в нежность мою… Всех растолкал, сам с собою остался; а зачем я себе нужен? Кому нужен я на
этом свете? И чего я на этом свете искал? Нежность мне надо было беречь – и свою, и тех, кто мне ее отдавал, а я все борьбы хотел, истины,
правды… Аннушка, бедная ты моя… Лежит сейчас на цинке, и к ноге бирка привязана…»
– Сынок, – услыхал он тихий шепот старухи с нижней полки. Она лежала с краю, осторожно прикрывая плюшевой курткой внучку, разметавшуюся во сне.
– Ты чего, сынок? Не убивайся, не надо.
Воронцов выдохнул, не удержал голоса, всхлипнул. |