|
***
Калмыкова перевели в тюрьму. Камера была сырой, темной — скудный свет проливался лишь откуда-то из-под потолка, таял в воздухе, не достигая дна камеры. Калмыков оглядел дыры, оставшиеся на мундире после схватки с китайским солдатами, застонал было от досады, но потом решил, что раскисать нельзя, и повалился на жесткие, сколоченные из грубых досок нары, установленные в камере. Матрас, брошенный на нары, был плоским, набит какой-то пылью, смешанной с трухой, пахнул клопами. Лежать на нем было неприятно.
Атаман закрыл глаза — надо было обдумать ситуацию. Застонал невольно — как же он, тертый-перетертый, мятый-перемятый, умудрился угодить в силок?
Ведь все эти ловушки он привык распознавать издали, на расстоянии, и всегда свершал нужный маневр, обходя коварные ямы, а тут на тебе — так наивно и бездарно угодил в капкан.
Суть допросов атамана сводилась к одному — от него требовали отдать хабаровскую добычу — золото. А дальше атаман мог следовать с песнями и музыкой куда угодно — в Пекин, в Париж, в Москву: китайцам он был не нужен.
— Не отдадите золото — вернем большевикам с кандалами на руках, — стращал его следователь.
Калмыков отрицательно крутил головой, скрипел зубами и привычно показывал следователю кукиш:
— А этого ты, ходя, не хочешь? Золото передам только законному российскому правительству.
В конце марта Калмыкова решили перевести из Фугдина в Гирин. Гирин — город более важный, чем Фугдин, хотя такой же грязный и занюханный.
Атамана вывели из тюрьмы ярким солнечным днем. Он прикрыл ладонями глаза, покачнулся, словно бы его не держали ноги, сделавшиеся вдруг такими непрочными, и остановился. Конвоиры тоже остановились — они понимали, что происходит с русским генералом.
Парни из бедных крестьянских семей, они вели себя совсем по иному, чем офицеры, и никакого зла к русскому не испытывали, даже наоборот, относились к нему с уважением.
На макушках высоких, щекочущих небо своими ветками тополей резвились, радовались солнцу птицы, старались наполнить души человеческие надеждой, весенней звенью. Калмыков потер пальцами глаза, посмотрел на тополя, на птиц, подивился тому, что небо над ним вдруг сделалось размытым, влажным, а птичьи крики неожиданно стали глухими…
Что с ним происходит? Неужели его сломала тюрьма? Нет, не сломала. Калмыков вновь потер глаза и, покачиваясь из стороны в сторонку, сделал несколько неровных шагов, опять остановился.
В Хабаровске, конечно, весны еще нет, рано: весну оттесняют от города свирепые мартовские ветры, но скоро они ослабнут, и тогда земля там оттает, на полянах зазеленеет трава, проклюнутся мелкие бледные цветы, наполнят души людей благодарностью и печалью. И одновременно неверием — неужели им удалось пережить еще один год и уцелеть?
Если в Хабаровске весны еще нет, то на Кавказе, в родном краю Калмыкова, она точно есть — звенит, гремит бурными ручьями, потоками, способными снести не только хлипкую саклю, но и большой дом, прочно вросший крепкими корнями в землю, поляны покрыты цветами, а воздух насыщен крепким влажным духом, от которого кружится голова.
— Пошли, — глухо произнес Калмыков, обращаясь к конвоирам, и, пошатываясь, двинулся дальше — он боялся, что на глазах у него вновь выступят слезы.
Из Фугдина в Гирин шли пешком — Калмыкову не предоставили даже подводу, не посчитались с его генеральским чином, и атаман бил ноги о дорожные камни, как простой солдат. Сапоги его, казавшиеся такими прочными, стали разлезаться уже на середине пути. Хорошо, что один из конвоиров сумел достать где-то кусок веревки, сплетенной их прочного сизаля, и атаман, располовинив его, перевязал драные сапоги.
Идти было все тяжелее и тяжелее.
— Когда же будет Гирин? — спрашивал он у китайцев, и офицер, командовавший этим переходом, отвечал, по-лягушачьи смешно шлепая тонкими губами:
— Скоро!
Дорога медленно уползала назад. |