Изменить размер шрифта - +
Кругом была северная, русская природа, которую он любил наравне с Италией: там, где кончался запущенный сад, пробегала в плоских берегах прозрачная речка, стоял березовый лесок над болотцем, вдали сквозила деревенская колоколенка.

Сюда был привезен старый беккеровский рояль, совершенно расстроенный, но который Чайковский не позволял настраивать, боясь, что его испортят. Были куплены старинные английские часы (оказавшиеся, впрочем, испорченными) и другие ненужные, но уютные вещи. Алеша устраивал жилье, вешал занавески, ставил на полки книги, развешивал в кабинете фотографии. Петр Ильич радовался “своим скатертям”, “своему повару”, “своей дворняшке”, и одну из комнат велел отвести для Боба – если он вдруг, когда-нибудь, захочет приехать к нему гостить.

Сюда переехал Чайковский в феврале 1885 года. До станции железной дороги было две версты, поезд шел до Москвы полтора часа.

В Москву ездить приходилось часто – он теперь был одним из директоров Музыкального общества, он только что протащил Танеева в директора консерватории, он держал корректуру “Манфреда” и готовил для Большого театра “Чародейку”. Там, в Москве, выступал Антон Григорьевич со своими “историческими концертами”, создавая эпоху в музыкальной жизни города. Антон Григорьевич был все так же изумителен, все так же потрясал сердца – когда память ему изменяла, он импровизировал, иногда сам себе подпевая. Публика безумствовала.

Возвращаясь “домой”, Чайковский находил то равновесие внешне благоустроенной жизни, которого у него никогда не было: Алеше ничего не надо было объяснять, он все понимал, все угадывал. За это можно было смотреть сквозь пальцы на громадные его счета, которые приходилось Чайковскому оплачивать раз в неделю. Раннее вставание, курение в постели, чай в столовой, а потом – второй чай – у себя в кабинете, за письменным столом – все это стало прочной привычкой. Он писал “Чародейку”. Ежедневно на почту у него уходило с десяток писем. Двухчасовая прогулка после обеда суеверно считалась им необходимостью, гулял он, даже если у него кто-нибудь гостил, всегда один, и после, возвратившись, некоторое время один перебирал клавиши – мысли, пришедшие ему в поле, на дороге. Полный этих мыслей, возбуждения, тоски, он шел в Клин, к школе, в тот час, когда деревенские мальчики бежали домой с тетрадками и книжками. Его считали за доброго барина – он раздавал им конфеты и медяки, – и это успокаивало его, и тайно радовало, – особенно когда встречался ему Егорушка (а в дневнике, вечером, он опять просил Бога простить его). Дома ждали его газеты, журналы, приезжий московский гость или несколько (что бывало часто), игра в четыре руки; одинокими вечерами – пасьянс.

Он видел, что в жизни его появился лад, который может не измениться до самой смерти, что это – порог старости, что он сам, по своей воле, ввел кочевую жизнь свою в русло, где, однако, не изменилась по существу ни его мука, ни его неутолимая одинокая жажда, но где приостановилась текучая, беспокойная тревога.

Надежда Филаретовна написала ему, что радуется тому, чему радуется он. Она счастлива, что он обрел “тихую пристань”. Но в глубине своего сердца она поняла в тот год, что вне ее, без нее Чайковский устроил свою жизнь. И что это уже навсегда.

 

XVII

У Чайковского было детище, к которому он, в течение более десяти лет, не мог изжить ни любви, ни волнения, – это была опера “Кузнец Вакула”. С ней нужно было что-то сделать, исправить ее, написать заново, очистить ее от грубейших ошибок, от слишком острых музыкальных пряностей, оркестровых эффектов, сложности гармонии. Ее нужно было упростить, выкинув кое-какие тяжелые, чувственные детали, пересмотреть либретто, когда-то так неловко и неумело сочиненное Полонским. И название хотелось найти новое, не такое неповоротливое – чтобы не напоминало оно оперы Соловьева и Шуровского, написанные на ту же гоголевскую “Ночь под Рождество”.

Быстрый переход