– Не мешай ребенку! – настаивал Васко. – Дети – наше будущее.
– А я о ребенке и забочусь, дурачок! Я уж не говорю про то, что от этой ее «Спящей красавицы» заснуть нельзя… Что на репетиции пианино бренчит, а вечером домой придешь, опять адажио и аллегро… Но ведь она рехнется с этим своим проигрывателем…
– И пусть рехнется! – заявил Васко. – Разве можно творить искусство, если ты немного не того?
Она тем временем включила проигрыватель, хотя и не слишком громко, и поставила не «Спящую красавицу», а ту пластинку, которую ей не удалось дослушать днем. После танца шести начиналась партия Черного лебедя. Ее партия. Это все еще звучало для нее невероятно: ее партия.
Она сняла с вешалки шаль, закуталась в нее и забралась на кровать, даже сквозь шаль ощущая холод стены. Взяв подушку, она сунула ее за спину. В понедельник надо наконец купить новую наволочку. Если ты Черный лебедь, это не значит, что ты должна спать на грязной наволочке.
Музыка была достаточно громкой, чтобы хоть отчасти заглушать голоса в другом конце комнаты. Абажур лампы отбрасывал нежный веер розового света на противоположную стену. И там в бледно‑розовом сиянии проступали, сначала неясно, а потом все более явственно, бесплотные образы видения.
Это было все то же видение, которое явилось ей еще в детстве, еще в тот первый миг озарения. Правда, оно уже порядком потускнело – за столько лет даже видение может потускнеть, но она была привязана к нему, как к дорогой, хотя и выцветшей фотографии, – кое‑где помятой, оттого что ты носила ее на груди у сердца, и кое‑где размытой, оттого, что ты не раз плакала над ней.
И она всматривалась в розовое сияние на противоположной стене, следя за полетом незримых образов, а из проигрывателя доносились страстные мелодичные звуки адажио. Па‑де‑де. Ее танец. Танец Черного лебедя.
Суббота
Она долго блуждала неведомо где, встречала каких‑то людей и то бог весть о чем спорила с ними, то убегала от них, но сейчас эта сумятица осталась позади и позабылась, и она очутилась в каком‑то темном и глухом месте без всяких очертаний и измерений, в котором царил лишь мрак и могильный холод.
Она металась, пытаясь выбраться, найти выход, искала хоть какую‑нибудь примету – строение или дерево, – по которой могла бы определить дорогу, потому что смутно припоминала, что когда‑то прежде, давным‑давно, она уже забредала в это темное место и как‑то находила дорогу.
Где‑то здесь есть выход, силилась припомнить она. Надо перебраться через ручей, за ним крутой подъем, этот невероятно крутой подъем, который только и может куда‑то вывести, потому что (Виолетта только сейчас догадалась об этом) мрачное место было не чем иным, как дном пропасти. Надо лезть вверх, потому что в этом единственное спасение, на эту ужасно крутую гору, то поросшую кустарником и колючками, которые обступали тебя и тянули вниз, словно чьи‑то сухие костлявые руки, то превращавшуюся в бесконечный серый обрыв, осыпающийся у тебя под ногами, когда ты из последних сил карабкаешься по нему в сером сумраке.
Она плутала в напрасных поисках по темному и холодному пространству, пока не заметила в полумраке перед собой строгий прямоугольник огромной двери. Ах, я у порога, догадалась она, вот почему это место показалось мне знакомым. И сделала несколько шагов к громадной двери – хотя прекрасно знала, что она наглухо закрыта, – напряженно соображая, как можно выйти отсюда, если дверь, как всегда, окажется заперта.
Дверь, конечно же, была заперта, это было ясно видно даже в полумраке и даже издали, и Виолетта беспомощно озиралась, думая о том, как бы найти кого‑то, кто знал бы эти места и указал бы ей дорогу. И так же, как когда‑то, то ли давным‑давно, то ли совсем недавно, она с удивлением осознала, что совершенно одна в этой глуши перед дверью и даже отца с ней нет, и никак не могла понять, почему здесь нет ни его, ни кого‑нибудь еще из тысяч других людей. |