В конце концов Филиппо пришел в себя, взял жену за плечи и сказал, помогая ей идти:
— Вот увидишь, он вернется… не может он не вернуться… покажет им дорогу и вернется.
Дочь, хоть и не переставала плакать, поддержала отца.
— Вот увидишь, мама, он еще до вечера вернется.
Но мать сказала то, что матери обычно говорят в таких случаях и, к сожалению, так же часто угадывают, потому что известно, материнское чутье редко обманывает:
— Нет, нет, знаю я, он не вернется, предчувствие у меня — больше я его не увижу.
Здесь должна я признаться, что после этой пушечной пальбы, после известий о поражении немцев, прорыве фронта и о том, что пришел конец нашей жизни в горах, не могла я принять случай с Микеле так близко к сердцу, как нужно было. Мы с Розеттой верили или, лучше сказать, обманывали себя, заставляя верить, что он непременно вернется. Может, это потому, что верь не верь в его возвращение, мы все равно не смогли бы разделить как должно горе семьи Феста: ведь наши мысли, как и наши сердца, были уже далеко отсюда. Обе мы целиком были захвачены этой долгожданной новостью о нашем освобождении и не понимали тогда, что уход Микеле, который был для нас и отцом, и братом, оказался даже важнее самого освобождения и уж, во всяком случае, должен был доставить нам огорчение и боль. Но такие уж мы: себялюбие, молчавшее, покуда была сильна опасность, теперь, когда опасность миновала, снова давало себя знать. И сама я, направляясь к нашему домику после того, как увели Микеле, не могла сдержаться, чтобы не сказать себе: какое счастье, что немцы взяли Микеле, а не Розетту, ведь, в конце концов, его уход больше всего касался его семьи, а нам все равно так или иначе пришлось бы расстаться с ними, и, может, даже навсегда. Никогда-то мы их больше не увидим; вернемся к себе в Рим, снова начнем обычную свою жизнь, а об этом времени, проведенном в горах, станем лишь изредка вспоминать, говоря друг другу между делом: «Помнишь ты Микеле? Кто знает, где он теперь… А помнишь ты Филиппо, жену его и дочь? Что-то они теперь делают…»
В ту ночь мы, несмотря на жару, спали, тесно прижавшись друг к другу, может, потому, что пушки продолжали стрелять — взрывы то и дело раздавались вблизи, и мы думали, что если снаряд угодит в нас, то мы хоть умрем вместе. Так только говорится, что спали, а на самом деле удавалось нам лишь задремать минут на пять, на десять, а потом снова раздавался страшный выстрел, и мы подскакивали и садились на кровати; а не то просыпались и так, без всякой причины, должно быть, от волнения и от нашей нервности. Розетта волновалась за судьбу Микеле, и теперь мне было ясно, что в отличие от меня она отнеслась к его уходу гораздо серьезнее, чем мне бы этого хотелось. То и дело спрашивала она меня в потемках: «Мама, а что они теперь сделают с Микеле?», или же: «Мама, ты и вправду веришь, что Микеле вернется?», или еще: «Мама, что же будет с бедным Микеле?» А я, с одной стороны, чувствовала, что она вправе так волноваться, а с другой — меня это злило, потому что, как я уже сказала, мне тогда казалось, что наша жизнь в Сант-Эуфемии подошла к концу и нам теперь надо думать лишь о самих себе. Вот почему я отвечала ей то одно, то другое, все пытаясь ее успокоить, а под конец, потеряв терпение, сказала:
— А теперь спи, все равно ты Микеле ничем не поможешь, даже если и не будешь спать. Поверь, с ним ничего дурного не случится. Теперь он уже поднимается в горы, скоро возвратится сюда.
Она же чуть ли не сквозь сон прошептала:
— Бедняга Микеле, — и умолкла, потому что сразу после этого заснула как убитая.
А утром, едва проснувшись, я заметила, что Розетты нет рядом со мной на кровати. Я выскочила из дому; было уже поздно, солнце поднялось высоко, я увидела, что обстрел кончился и вокруг началось большое движение. |