Её непотушенная сигарета вывалилась из пепельницы и лежит на столике от Ногучи. Я наклоняюсь, кладу её в пепельницу, смахиваю пепел, приятный на ощупь, в подставленную под край стола правую ладонь и вытряхиваю его в мусор.
— Так что красный цвет угнездился где-то глубоко-глубоко во мне. И к нему мне не подступиться. Я понимаю, что мне с этим жить. Верно?
Теперь у неё глаза на мокром месте. Мы поменялись ролями. Странно, но, выложив всё, я чувствую глубокое успокоение. Даже приятно докопаться до этого, до красноты, и снова поворошить её. И сил будто прибавилось. Ну это, положим, заслуга Сильвии. Но моей любви к ней это не убавляет.
— Иди сюда, — манит Сильвия, освобождая мне местечко на диване. Я тихо и послушно перехожу к ней и сажусь рядом. Она кладёт руку мне на шею и притягивает меня к себе, так что теперь моя голова покоится у неё на коленях. Тепло, мягко, я зажмуриваюсь. Так мы сидим. Она не знает, куда девать левую руку, и принимается гладить меня по груди и животу, вниз-вверх, как заведённая, пока это не начинает даже раздражать.
— Сигбьёрн, — цедит она полушёпотом, — если ты скажешь, где у тебя спиртное, я схожу, ладно? А ты лежи. Я вернусь, и мы сядем точно так же. Тебе принести?
— Да, пожалуйста, — отзываюсь я и рассказываю, в каком шкафу что. Сильвия уходит и возвращается с коньяком. Разлитым в простые стаканы. Она ставит их на столик и усаживается точно как прежде, как и обещала, моя голова снова у неё на коленях. Даже левая рука начинает движение с того места, где успокоилась.
— И что стало с твоей матерью? — спрашивает она.
— Её посадили. Но ненадолго. Бабушка приехала и жила с нами, чтобы нас не упрятали в детдом. Мне кажется, мать вернулась уже через три года. Не больше. Это такая малость за убийство. Там она ударилась в религию.
Не помню, чтоб когда-нибудь лежал так хорошо, но плохо, что не видно её лица. Грудь загораживает.
— Я тебя не вижу, — говорю я.
— У всего свои минусы, — улыбается она. — А так?
Она наклоняется ко мне и придавливает половину моего лица сиськой, тяжёлой и тёплой, затянутой мягким красным шерстяным свитером. А сверху надо мной её мордаха, я вижу ноздри, комки туши на ресницах, а нижняя губа мясистая, изогнута в улыбке. У неё обалденный двойной подбородок.
— А как твоя мать теперь?
— Хуже, чем до тюрьмы. Теперь она одновременно истеричка и истовая христианка.
Тут Сильвию разбирает смех. Я лежу так, что чувствую, как трясётся всё её тело. Потом она отстраняет лицо.
— Что ты чувствуешь сейчас, рассказав всё это? — любопытно ей знать.
«Что вы чувствуете сейчас?» Вопрос спортивного комментатора. Так обычно спрашивают победителя в гонке на пять километров. Это первое, что она спрашивает после молчания столь долгого, что я начал им тяготиться. Я могу сказать, что чувствую, но вряд ли ей это понравится. Реакцию моего организма нельзя расценить иначе как возмутительную.
— Не знаю, — говорю я. — Пустоту, бессмысленность.
— А я думаю, нет, — говорит Сильвия. — Мне кажется, тебе полезно прикоснуться к тому, что тебя мучает. Мне кажется, ты стал сам себе ближе.
— До этого места я дохожу всегда. Я дохожу до красного — и баста.
— Это уже кое-что, на данном этапе. А ты давно сдался психотерапевту?
Её левая рука гуляет по мне прежним маршрутом, вперёд-назад по груди и животу. Она трогательно мало сведуща в петтинге. Но я не остаюсь глух к ласкам, и это дико неуместно.
— Давно. Несколько лет назад, как только приехал в Осло. Это помогает мне работать.
— Но с ним ты не обсуждал... это он?
— Он, мужчина по имени Фруде. Два последних года.
— С ним ты не обсуждал... красноту?
— Нет. По-моему, цвета его не очень интересуют. |