Возмутили меня не нападки на профессиональные качества пьесы – я и сам знал, что здорово там напуделял, – я был возмущен тем, что он воспользовался имевшейся у него частной информацией, писал о «непереваренном личном опыте» и тому подобном. В то время казалось несущественным, что он был совершенно прав: я полагал, что нельзя вот так предавать старую дружбу, даже просто знакомство, и решил, что вычеркну Барни из списка людей, с которыми хотел бы знаться. Однако по роду занятий мы не могли не встречаться время от времени: наши два мира слишком тесно переплетались меж собой. Он даже рецензировал мои фильмы, и, когда наши пути таким образом пересекались, я не мог пожаловаться на несправедливое к себе отношение.
На самом деле я не любил Барни не столько за какие то его личные качества, сколько потому, что он был критик. Тот, кто создает сам, не может любить критиков, слишком уж различаются эти два рода деятельности. Один порождает, другой – режет по живому. Какой бы справедливой ни была критика, она всегда вершится тем, кто не имеет (евнухом), над тем, кто имеет (создателем); тем, кто ничем не рискует, над тем, кто ставит на карту само свое существование – как экономическое благосостояние, так и бессмертие.
Я не мог бы назвать Барни неудачником с точки зрения общественного признания; но что то вроде вечной неудачливости витало над ним, как, впрочем, и над всеми моими оксфордскими сверстниками. Это относится к Кену Тайнану и Многим другим, да и себя я не могу исключить из их числа: судьба тогда обещала нам гораздо больше, чем то, чего мы смогли добиться. Может быть, мы обладали слишком развитым самосознанием, слишком внимательно присматривались друг к другу, слишком хорошо знали, чего от нас ждут, и слишком боялись показаться претенциозными; а потом, в пятидесятые годы, нас сшибла и отбросила прочь мощная волна антиуниверситетской, рабочей драматургии, рабочего романа. Знаменитый панегирик Тайнана пьесе «Оглянись во гневе» был одновременно и эпитафией нашим надеждам и устремлениям, всей совокупности традиций и культуры среднего класса, внутри которой мы волей неволей оказались заточены. Нам оставалось лишь наблюдать и ехидничать: мы занялись сатирой, мы примазывались к первому попавшемуся культурному или профессиональному движению, если полагали, что оно обречено на успех, утешаясь мишурой сиюминутных достижений. Потому то столь многие из нас и стали журналистами, критиками, телевизионщиками, режиссерами и продюсерами; потому то и напуганы так своим прошлым и своим классовым происхождением, что, как ни тужься, не смогли преодолеть страх.
Барни в последние лет десять все чаще и чаще появлялся на телевидении, а совсем недавно стал вести и авторскую программу: интервьюировал знаменитых людей. Я даже посмотрел пару тройку его передач. Пожалуй, он чуть пережимал с собственным имиджем: пытался обмениваться остротами с профессиональным комиком, слишком часто прерывал известного политика. Как это случается со всяким, кто не может забыть о телекамере, работая с этим безжалостным монстром, он вызывал у зрителя недоуменный вопрос: что такое пытается скрыть этот ведущий, почему он не может быть самим собой? Именно эта программа и принесла Барни известность в Лондоне, да и, по видимому, неплохие деньги. Но, глядя на экран, я не мог не вспоминать Барни циника наших оксфордских дней. Тогда у него были более высокие критерии, и тогда он не считал нужным заискивать перед знаменитостями. Он, наверное, сказал бы, что повзрослел… но оводы не взрослеют, они просто умирают. Одну его передачу я едва досмотрел до середины. Злость, которую когда то я испытывал к нему из за той рецензии, обернулась скукой: ничего иного не вызывала у меня эта пустая раковина, крохотный символ того, что стало со всем моим поколением, внешняя оболочка, оставшаяся, как мне казалось, от прежнего Барни.
И вот теперь эта пустая раковина подошла и уселась рядом со мной, пристегнув ремень. Мы словно были перед телекамерой: пара англичан, сидевших через проход от нас, украдкой наблюдала за нами. |