Я никак в толк не возьму, как можно фальшивить, если ты ничего не пытаешься спеть. Но говорят, будто в музыке «верность» — понятие абсолютное. В результате, даже стоя под душем, я не могу распевать во всю глотку. И тут кто-нибудь непременно крикнет, чтобы я замолчал.
Шагая по бетонированному шоссе, мы больше не переговариваемся друг с другом. Хороша природа вокруг, но она пустынна: на пышных зеленых лугах не видно людей, нигде вообще не видно людей. Может быть, сейчас не время для полевых работ, я в этом ничего не смыслю, я городской человек. Или, может быть, у природы всегда такой вид на другой день после прихода врага. Может быть, она всегда такая на другой день после прихода врага — безлюдная, скованная настороженным молчанием. Мы возвращаемся к прежней жизни, к той, что была раньше — до того, как мы проделали этот путь. И для тюрингских крестьян — а они все же должны быть где-то поблизости — сегодня тоже начинается другая жизнь, но это жизнь, которую принесло поражение. Может быть, они попрятались по домам, выжидая, чем обернется для них жизнь. Хотел бы я знать, как они встретят нас, жители той деревни.
Мы подходим к первым домам села. Это еще ненастоящая деревенская улица. Просто дорога еще не кончилась, и вокруг нее выросло несколько домиков. Они чистенькие, эти домики, приятные на вид. Из-за белого забора доносится кудахтанье кур, квохтанье домашней птицы. Немного подальше — деревенская площадь. Площадь существует наяву, значит, она не просто пригрезилась нам во сне. Посреди площади родник, а в одном из углов два высоких бука, в тени которых стоят скамейки.
Вода стекает в стертую от времени каменную чашу, к которой ведут две ступеньки. Вода стекает вниз равномерной струей, но иногда под порывами апрельского ветра разлетается брызгами, и тогда не слышно звука струи, падающей в чашу. Ну вот мы и пришли, мы глядим, как бежит вода.
Приникнув к струе, Диего долго-долго пьет. Когда он выпрямляется, лицо его покрыто блестящими каплями.
— Хороша вода, — говорит он.
Я оглядываюсь вокруг, на дома, примостившиеся по бокам опустевшей площади. На первый взгляд деревня пуста, но за запертыми дверями домов, за затворенными окнами я чувствую незримое присутствие людей, жителей этой деревни.
Вот и Пьер, смеясь, распрямился.
— Черт побери, вот это вода! — говорит он.
В лагере вода была скверная, лучше было не пить ее слишком много. Помню, еще в ночь нашего прибытия многие сильно захворали, напившись той теплой, противной воды. А парень из Семюра остался в вагоне. Он умер, и я подхватил его на руки и долго прижимал к груди его труп. Но эсэсовцы рванули двери вагона, на нас посыпались окрики и удары. Под злобный лай сторожевых собак мы соскочили на перрон, голыми ногами в зимнюю слякоть, и парень из Семюра остался в вагоне. Я опустил его труп рядом с трупом того старика, который перед смертью спросил: «Понятно?» Кажется, и мне многое стало понятно.
Ару тоже напился вкусной воды.
Я стал размышлять о том, сколько лет существует этот родник. Должно быть, много веков, хотя наверно никто не мог бы этого сказать. Может, тот родник и положил начало деревне, может, тот давнишний источник и привлек сюда крестьян, и крестьяне поставили здесь дома. Во всяком случае, живой родник, должно быть, уже струился здесь в те времена, когда на Этерсберге еще рос лес и буковые деревья покрывали весь холм, на котором потом построили лагерь. На эспланаде между кухней и «эффектенкаммер» эсэсовцы сохранили бук, в тени которого, по преданию, отдыхал Гёте. Я вспомнил о Гёте и Эккермане, о том, как они вели свои беседы в назидание потомкам, между кухней и «эффектенкаммер». Я думал, что теперь им вряд ли удалось бы возобновить эти беседы: дерево все сгорело внутри, теперь это всего-навсего гниющий остов. В тот день, когда самолеты союзников бомбили заводы на территории лагеря, гётевский бук был уничтожен американской бомбой. |