Быть может, Зигрид заняла в моем рассказе особое место по той простой причине, что она несет с собой — всеми силами жаждет принести — забвение того прошлого, которое забыть нельзя, сознательное забвение прошлого, которое никакой ценой не может быть стерто, но от которого Зигрид хочет оградить свою жизнь, жизнь тех, кто ее окружает, провозгласив счастье каждой данной минуты, острое ощущение того, что ты живешь, наперекор пронзительному ощущению смерти, которое точно терпкая, возбуждающая смола сочится из этого прошлого. Быть может, я потому отведу такое место образу Зигрид, так выпячу его, когда при случае опишу этот вечер, быть может, ее значение так неодолимо вырастет в моих глазах просто потому, что там, где она, до предела натягивается раскаленная нить между прошлым и забвением прошлого, как если бы все назначение гладкого лица Зигрид, омытого вековыми нордическими дождями, которые неторопливо и бережно полировали его, как если бы все назначение ее свежего и чистого лица, ее тела, идеально отвечающего той тяге к юности и красоте, которая бродит в душе каждого из нас и должна будить в каждом мужчине, имеющем глаза, глаза воистину зрячие, глаза воистину открытые чудесам реального мира, будить в каждом неутолимую жажду немедленного обладания; как будто все назначение этого лица и тела, воспроизведенного модными журналами десятки, а то и тысячи раз, — заставить забыть тело и лицо Ильзы Кох, приземистое, прямое как палка тело на прямых как палки, крепких ногах, забыть жесткое, резко очерченное лицо, чистокровно арийское лицо Ильзы Кох, ее светлые, как у Зигрид, глаза (только ни на фотографиях, ни в хронике, которую снимали в те годы, а с тех пор не раз показывали и даже вмонтировали в некоторые фильмы, нельзя разглядеть, какого цвета были светлые глаза Ильзы Кох — зеленые, как у Зигрид, светло-голубые или стального цвета — наверняка стального цвета), глаза Ильзы Кох, устремленные на голый торс и голые руки узника, которого она за несколько часов до этого наметила себе в любовники, ее взгляд, мысленно скальпирующий нездоровую, белую кожу, как подсказывает пунктирный рисунок татуировки, которая ее привлекла, взгляд Ильзы Кох, уже смакующий великолепный эффект этих голубоватых линий, цветов и парусников, змей и водорослей, длинных женских волос и розы ветров, морских волн и снова парусников, распустивших паруса и похожих на чаек в полете, великолепный их эффект на выделанной под пергамент коже, которой особая химическая обработка придает оттенок слоновой кости и которой обтянуты все абажуры в гостиной, той самой гостиной, куда она с улыбкой вводила узника, облюбованного в качестве орудия двойной утехи — во-первых, утехи плотской, во-вторых, утехи более продолжительной — которую доставляет пергамент цвета слоновой кости, украшенный голубоватой татуировкой, а она придает абажуру неподражаемую изысканность, — той самой гостиной, где по вечерам, растянувшись на диване, фрау Кох принимала своего мужа, коменданта лагеря, и эсэсовских офицеров и слушала, как кто-нибудь из них играет на рояле романс, а иной раз и фортепьянную пьесу, серьезную музыку — как знать, может, даже концерт Бетховена; как если бы единственное назначение смеха Зигрид, которую я держу в своих объятиях, назначение ее молодого зазывного смеха — стереть и навеки ввергнуть в забвение другой смех — смех Ильзы Кох в минуту утехи, двойной утехи, мимолетной плотской и той, что ей доставляет мысль об абажуре, который сохранится как сувенир, подобно ракушкам, привозимым из поездки к морю на уикэнд, или засушенным цветам, сохранится как память о мимолетной утехе.
Но в ту минуту, когда вечер только начался и мы еще не встретили Франсуа с его компанией и не пошли вместе с ними в другое бистро, я еще не подозреваю, что Зигрид займет такое важное место в моем будущем рассказе об этом вечере. По правде сказать, в эту минуту я даже и не задумываюсь, кому я стану рассказывать об этом вечере. Я просто держу Зигрид в объятьях и размышляю о счастье. |