Она не поймет, ни один человек с воли не поймет. Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж, а в моем сознании теснится смутная мысль, уж не тронулся ли я слегка, раз меня одолела эта потребность взглянуть снаружи на тюрьму, где мы провели все эти годы. Может, у меня, как говорится, не все дома. Вполне вероятно. Может, потому Диего и усмехнулся краешком губ. Может, этой своей усмешкой он просто хотел сказать: ладно, оставьте его, каждый сходит с ума по-своему. Но сейчас это меня не трогает. Я хочу посмотреть снаружи. Ничего тут плохого нет. И вреда никому не будет. Никому, кроме меня.
И вот я поднялся на верхнюю ступеньку — на площадке три двери, и я не знаю, в какую войти. Но седая женщина уже тут как тут. Подойдя ближе, она распахивает одну из дверей.
— Das ist die Wohnstube, — говорит она.
Я сказал ей, что хочу посмотреть дом, и она показывает мне дом. Она открывает дверь и говорит: «Вот гостиная». Она очень услужлива, эта седая женщина.
Я вхожу в гостиную — так и есть, этого я и ждал. Нет, положа руку на сердце, хотя я этого ждал, я надеялся, что это не так. Нечего и говорить — надежда глупая, потому что иначе и быть не могло, разве если бы лагерь сровняли с землей, срыли до основания. Я подхожу к окнам гостиной и вижу лагерь. Больше того, в рамке одного из окон я вижу квадратную печь крематория. Я смотрю. Я хотел видеть — я вижу. Я предпочел бы умереть, но я жив и я вижу.
Седая женщина за моей спиной говорит:
— Eine gemütliche Stube, nicht wahr?
Я поворачиваюсь к ней, но я не вижу ее лица, мне не удается сосредоточить взгляд на ее лице, на стенах комнаты. Как перевести «gemütlich»? Я пытаюсь сосредоточиться на этой маленькой конкретной задаче, но мне не удается — с этой маленькой конкретной задачи я соскальзываю в трясину жгучего кошмара, где в рамке окна вздымается печь крематория. Если бы здесь, на моем месте был Ганс, как поступил бы Ганс? Я уверен, Ганс не поддался бы этому кошмару.
— По вечерам вы сидели в этой комнате? — спрашиваю я.
Она смотрит на меня.
— Да, — говорит она. — Мы сидим в этой комнате.
— Вы давно здесь живете? — спрашиваю я.
— О да! — отвечает она. — Очень давно.
— По вечерам, — спрашиваю я, но на самом деле это не вопрос, потому что сомнений быть не может, — по вечерам, когда из печи крематория вырывалось пламя, вы его видели, это пламя?
Женщина вдруг вздрагивает и подносит руку к горлу. Она отступает назад, теперь ей страшно. До этой минуты ей не было страшно, а теперь ей страшно.
— У меня, — говорит она, — у меня два сына погибли на войне.
Она швыряет мне подачку — трупы двух своих сыновей, она прячется за бездыханные тела своих убитых на фронте сыновей. Она хочет убедить меня, что в горе все равны, что все мертвецы уравновешивают друг друга на чаше весов. Тела моих погибших товарищей, прах моих погибших товарищей она хочет уравновесить грузом собственного горя. Но нет, не все мертвецы весят одинаково. Ни одному трупу немецкого солдата не уравновесить на чаше весов прах любого из моих погибших товарищей.
— Я рад, я очень рад, что они погибли.
Отступив еще на шаг, она прижимается к стене.
Сейчас я уйду, уйду из этой комнаты — как переводится «gemütlich»? Я выйду на весеннее солнце, к своим товарищам, вернусь в свой лагерь и разыщу Вальтера, нынче же вечером поговорю с Вальтером! Вот уже двенадцать лет он в лагере, вот уже двенадцать лет он осторожно пережевывает черный лагерный хлеб челюстью, раздробленной гестаповцами, вот уже двенадцать лет он делит черный лагерный хлеб со своими товарищами по заключению, вот уже двенадцать лет он улыбается все той же непобедимой улыбкой. |