Валерьян Вениаминович (он стоял в тени дубков, смотрел издали, сняв очки), который не хотел и не мог позволить себе раскиснуть, добыл из памяти песенку; ее распевали на этот мотив в детстве, ни во что и ни в смерть не верящими мальчишками:
Умер наш дядя –
как жаль, что нет его!
Он нам в наследство
не оставил ничего…
«Именно: он нам в наследство не оставил ничего. Даже хуже, чем ничего – отрицание всего. Слышите, вы: нет ничего, ничто не сотворено, все только кажется нам. Вы скорбите – но нет скорби! Нет ни радости, ни отваги, ни страха, ни отчаяния, ни желаний, ни жизни, ни смерти – все это только ложное отношение живой плоти к себе самой, чувственные фантомы, с помощью которых натура делает с нами что захочет. Для усиления скорби оркестр наигрывает похоронный марш – но ускорение времени легко превратит его в твист!»
А тетя хохотала,
когда она узнала,
что дядя нам в наследство
не оставил ничего, –
драматически наяривали под Шопена трубы на холме.
«Хохочи, тетя! Он и сам посмеялся бы над этой церемонией, Александр Иваныч‑то, над показушным самообманом. После покорения Меняющейся Вселенной, после наблюдения жизней многих миров, понимания их глубинных законов – удостоиться высокой чести погребения по первому разряду с музыкой и речами! Хохочи, тетя! Там, наверху, в эти минуты возникают и уничтожаются Галактики, звезды, планеты с мириадами внешне разных, но одинаковых в своем заблуждении разумных существ, которым кажется, что микроскопические, микробные драмы их жизни, их горе и радости, их дела, победы и поражения – единственно важны, а прочий мир лишь фон…»
А тетя ха‑хххаа‑та‑ала…
«А тетя хах‑хата‑аала!…» – издевательски отдавалось в мозгу.
Струилась по степи и над рекой скорбь – и не было скорби: нечто простое, от стихий. Соединяло толпу уважительное любопытство к тайне смерти – и не было ни уважения, ни любопытства, ни тайны. Высокими голосами пели трубы, глухо и грустно рычали басы, подвывали валторны, пробуждая печаль жизни, – и не было ни печали, ни жизни: пустое шевеление субстанции.
…И только когда музыка шопеновского марша, оторвавшись от пошлого напевчика, взметнулась в синее жаркое небо воплем неизбывной тоски и страдания – у Валерьяна Вениаминовича сдавило горло, сам по себе затрясся подбородок. Он, ничего не видя, отвернулся, шагнул, уткнулся лбом во что‑то с шершавой корой; плечи его и спина заходили ходуном от долго сдерживаемых рыданий.
Была скорбь, была. Была боль: жизнь расставалась с жизнью. И было горе – чернее черного. Плакал старик, нашедший сына – и потерявший его.
«Гордый мальчик! Он не мог смириться, не мог простить себе, что так запутался, что не был хозяином жизни, а только казался. Он думал, что ум и труд делают его всесильным,– и не пожелал смириться с унижением… мой гордый страстный мальчик!…»
………………………………………………………………
Кто‑то тронул его за плечо. Валерьян Вениаминович вытер ладонью лицо, обернулся: Ястребов.
– Валерьян Вениами… – сказал тот. – А я гляжу с дороги: вы или не вы?
На проселке стояла малиновая «Волга». За рулем ее сидел парень, похожий на Германа Ивановича, рыжий, с маленькими глазами, скуластый. Сам же механик опирался на палку, был сед, брюзгл и толст.
– Смотрите, какая история получилась с Александром‑то Иванычем, а? – продолжал он. – Выходит, это он вчера под вечер так красиво там вспыхнул, ай‑ай… Мог оказаться и не один. |