В салоне вдруг затрещало радио. Цыганский музыкант Джанго Рейнхардт[75] из парижского квинтета «Хот клуб» виртуозно перебирал проворными пальцами гитарные струны.
– Дерьмо! – выругался шофер, тыча пальцем в светящиеся кнопки панели.
Пассажиры на заднем сиденье молча переглянулись.
У монастырских ворот Мейсон подергал шнурок звонка. Дежурный служка впустил их и оставил дожидаться в мощеном внутреннем дворике. Тем временем снегопад усилился, и мокрые хлопья плотным слоем оседали на плечах и непокрытых головах посетителей. Темные арки и высокие стены навеяли Ситону мысль о равнодушии камня, выстуженного за долгие зимы, похожие на нынешнюю. Древний монастырь произвел на него гнетущее впечатление. Здание нависало темной громадой. И только кое‑где мерцали желтоватые огоньки. Это горели свечи в кельях и на галереях. Пола знобило, но лишь от холода и сырости. Никакой опасности он не чувствовал. Все было спокойно. Здесь у Пола не возникало чувства смутной тревоги, как в собственной квартире или в корпусе гуманитарного факультета университета в Суррее и даже на берегу океана, в доме Ричарда Мейсона. Монастырь был настоящим убежищем. Как же далеко надо было забраться, чтобы почувствовать себя в полной безопасности! Он снова поежился, увидев, что Мейсон с интересом его разглядывает.
Их провели в просторную комнату, стены которой были заставлены стеллажами с томами в кожаных и пергаментных переплетах. В камине за железной решеткой потрескивали сосновые поленья. В воздухе приятно пахло смолой, и у Ситона неожиданно от голода свело желудок. В поезде из Эшфорда они позавтракали, но с тех пор у них маковой росинки во рту не было. В комнату вошел служка в коричневой рясе, подпоясанной, по обычаю францисканцев, простой веревкой. В руках он держал поднос. Указав жестом на стулья по обеим сторонам деревянного стола, монах поставил перед ними миски, наполненные тушеным мясом в густой подливке, и тарелку с горкой нарезанного толстыми ломтями хлеба, и предложил:
– Угощайтесь. Прошу вас, господа, не стесняйтесь. – В его английском явно чувствовались гортанные звуки жителя гор. – Вы скоро встретитесь с монсеньором Ласкалем. Перед этим надо как следует наполнить желудок.
Довольный своей шуткой, он налил из кувшина воду в оловянные кубки и удалился.
– Рискую показаться неблагодарным, – заметил Мейсон, – но, если уж говорить о монахах, мне почему‑то всегда больше импонировали трапписты.[76]
Ситон отхлебнул из кубка воды – такой холодной, что заныли зубы. Мейсон отломил кусочек хлеба, отправил его в рот и принялся жевать. Пол подумал, что ему следовало бы поддержать разговор, пошутить, попытаться разрядить обстановку. Но в голову как‑то не шло ничего веселого. К тому же Мейсон, похоже, старательно избегал его взгляда. Ситона вдруг осенило: его спутник нервничал перед встречей со священником. И Пол оставил все попытки поддержать разговор. Они продолжили трапезу в полной тишине, нарушаемой иногда потрескиванием дров в камине. Когда же их миски опустели и они отложили ложки, дверная ручка повернулась и в комнату вошел Ласкаль.
Оба встали, и священник поприветствовал каждого коротким кивком. Отец Ласкаль был в сутане до пят, с непокрытой головой. Очень высокий, худой, с коротко стриженными седыми волосами. Ситон заметил, что его башмаки сильно поношены, но начищены до блеска. Пола вдруг захлестнула волна жалости к старому священнику. Его поразил контраст телесной немощи и силы духа этого человека.
Ситон задался вопросом, могут ли они втроем рассчитывать на победу. Их связала судьба, а возможно, даже предначертание. Было нечто готическое, очень странное, но в то же время смутно знакомое в их встрече на фоне полыхающего огня в камине и стен, заставленных учеными книгами, в уединенной католической обители. |