– Моя родина, – горделиво произнес он. – Я там родился, большое, очень красивое село, леса, луга заливные и Ока…
– Нет, – сказала я. – Мне надо в Москву, и как можно скорее.
– Тогда как знаешь, – ответил Сережкин.
Мы сели с Сережкиным в переполненный вагон, я подошла к окну, увидела стоявших на перроне Наину и сестер рижанок.
Они что то говорили все вместе, но окно не открывалось, и я не могла слышать, что они говорят.
Я стояла у окна, мне вспоминалось все, что было, казалось бы, совсем недавно: вспомнилась мама, ее усталые глаза, темные на бледном лице ресницы, низкий голос.
Слезы невольно покатились по моим щекам, а Наина и сестры, разом замолчав, печально смотрели на меня.
Потом поезд качнуло, и он двинулся, пошел. В последний раз я увидела Наину, Лайму, Айну. Поплыли перед глазами дома и деревья города, в котором навсегда осталась моя мама.
– Вот и все, – сказал Сережкин. – Теперь поехали…
Он вынул хлеб, крутые яйца, соль в тряпочке, кусок жареного мяса. Сказал мне:
– Давай присаживайся.
До сих пор ясно помнится мне соленый от слез вкус хлеба, черного, грубой выпечки, с остинками, царапавшими горло, хлеба военной поры.
Я ела хлеб и не переставала плакать, но никто не приставал ко мне, никто не пытался расспросить или утешить. Война. У каждого своя беда, свое неизбывное горе.
Прошло два с половиной дня, и вот я очутилась совершенно одна в городе Спасске, что неподалеку от Рязани. Сережкин укатил на попутной машине в свое Палисадово, а я решила во что бы то ни стало пробраться в Москву. Чего бы мне это ни стоило!
Как бы со стороны я смотрела на себя: стою на неширокой вокзальной площади, в руках небольшой чемодан. В чемодане зимнее мое пальто, валенки, две буханки хлеба, связка лука.
И еще немного, совсем немного денег в кармане кофты.
До самого вечера я бродила по Спасску, вдоль и поперек исходила неширокие его улицы.
Забрела на рынок, купила граненый стакан варенца, съела его с ломтем черного хлеба. Потом опять бродила, без устали, не зная, что делать, куда идти.
В маленьких деревянных домах постепенно зажигались огни. Я смотрела на уютные окна, сиявшие теплым светом разноцветных абажуров, и думала, что будет со мною сегодня ночью? А завтра? Или послезавтра? Или через неделю?
Как быть? Куда идти?..
И все таки, должно быть, я родилась счастливой. С самого детства мне везло на хороших людей. Повезло и на этот раз.
Когда я снова вернулась на вокзальную площадь, исходив, наверно, никак не меньше полусотни километров, я увидела голубой грузовик, стоявший на краю площади.
Я подошла ближе. Плечистая, высокая женщина в темном ватнике, покуривая, стояла возле грузовика.
Я хорошо разглядела ее. У нее было широкоскулое лицо, выпуклый, без единой морщинки лоб. Густые брови, красивый рот, нижняя губа чуть шире верхней. Россыпь веснушек на переносице.
Она тоже смотрела на меня, попыхивая папироской гвоздиком».
– Чего глядишь? – спросила добродушно. – Никак наглядеться не можешь?
Обычно я за словом в карман не лезла, но тут почему то молчала, не находя, что сказать в ответ.
Наверно, я показалась ей очень жалкой или просто выглядела усталой, почти больной, потому что внезапно она сказала совсем другим, более мягким тоном:
– Что с тобой? А ну расскажи.
Я рассказала ей все. И про маму, и про то, что от папы не было писем. И что я сплю и вижу снова очутиться дома, в Москве.
Она слушала, не перебивая.
– Пропуск есть? – спросила.
– Нет.
– Вот оно что.
Вынула из кармана ватника смятую пачку папирос, закурила новый «гвоздик».
– Что с тобой делать, просто не знаю, – сказала, глубоко затянувшись. |