|
Я не умею рассказывать (у нашего приятеля получалось намного смешнее), но зато я очень живо себе представляю:
– Крутил в аптеке пилюли и продавал клистиры. Война. Привезли под Двинск и посадили в окоп. Сидит, не солоно хлебавши. Бац! – разрыв. Бац! – другой! Бац! – третий. В воронке: мясо, камень, кость, тряпки, кровь и свинец. Вскакивает и размахивая руками, орёт немцам: «Сумасшедшие, что вы делаете!? Здесь же люди сидят!»
Но тебе, милый «Почём Соль», не до анекдотов. Тебе хочется плакать, а не смеяться.
Мы, хамы, идём к Надежде Робертовне есть отбивные на косточке, а тебя («тоже друзья!») посылаем из жадности («объешь нас») глотать всякую пакость («у самих, небось, животы болели от той дряни») в подвальчик.
«Почём Соль» говорит почти беззвучно – губами, глазами, сердцем:
– Серёжа, Серёженька, последний разок…
У Есенина расплеснулись руки:
– Н н н е т.
Тогда зелёная в бекеше спина «Почём Соли» ныряла в ворота и быстро, быстро бежала к подвальчику, в котором рыжий с нимбом повар разводил фантасмагорию. А мы сворачивали за угол.
– Пусть его… пусть (и Есенин чесал затылок)… пропадёт ведь парень… пла а а акать хочется…
За круглым столом очаровательная Надежда Робертовна, как обычно, вела весьма тонкий (для «хозяйки гостиницы») разговор об искусстве, угощала необыкновенными слоёными пирожками и такими свиными отбивными, от которых «Почём Соль» чувствовал бы себя счастливейшим из смертных.
Я вернул свою тарелку Надежде Робертовне.
Она удивилась:
– Анатолий Борисович, вы больны? Половина котлеты осталась нетронутой (прошу помнить, что дело происходило в 1919 году).
– Нет… ничего…
Жорж Якулов даже оборвал тираду о своих «Скачках», вскинул на меня пушистые ресницы и, сочувственно переведя глаз (похожий на косточку от чернослива, только что вынутую изо рта) с моей тарелки на мой нос, сказал:
– Тебе… гхе, гхе… Анатолий, надо – либо… гхе, гхе… в постель лечь… либо водки выпить…
Есенин потрепал его по плечу:
– Съедим, Жорж, по второй?
– Можно, Серёжа… гхе, гхе… можно… вот я и говорю… когда они – сопляки – ещё цветочки в вазочках рисовали, Серов, простояв час перед моими «Скачками», гхе, гхе, заявил…
– Я знаю, Жорж.
– Ну, так вот, милый мой, я уж тебе раз пятьдесят… гхе, гхе… говорил и ещё… милый мой… милый мой… извольте знать, милостивые государи… гхе, гхе… что все эти французы… гхе, гхе… Пинкассо ваш, Матисс… и режиссёры там разные… гхе… гхе… Таиров – с площадочками своими… гхе, гхе… «Саломеи» всякие с «Фамирами»… гхе, гхе… гениальнейший Мейерхольд, милый мой, – всё это мои «Скачки», милый мой… «Скачки», да с! Весь «Бубновый валет», милый мой…
У меня защемило сердце.
Ах, «Почём Соль»! Вот в эту трагическую минуту, когда голова твоя, как факел, пылает гневом на нас; когда весь мир для тебя окрашен в чёрный цвет вероломства, себялюбия и скаредности; когда навек померкло в твоих глазах сияние нежного и прекрасного слова «дружба», обратившегося в сальный огарок, чадящий изменами и хладнодушием, – в эту минуту тот, которого ты называл своим другом, уплетает вторую свиную котлету и ведёт столь необыкновенные, столь неожиданные и столь зернистые (как любила говорить одна моя приятельница) разговоры о прекрасном…
Прошло дней десять. |