Во всем — скрытый смысл, талмудическое толкование, шаманское иносказание каббалы. А может, он хочет, чтобы мы, как Пересвет с Челубеем на поле Куликовом, выступили перед нашими воинствами от своих отечеств, показали в поединке, кто сильнее? И я должен, по его придумке, взять себе роль целования вражеской руки. Может быть, этот поганыш все так и задумал? Не знаю. Не знаю, какое воинство, какая идея стоят за ним, какие знамена развеваются над его иудейской ордой.
А за мной, за моею широкой спиной ого‑го. Даль необъятная, синь неоглядная, земля родимая до последней кровиночки. И — ни одного человека. Один я. На поле срани. Никто за мной не стоит. Только мертвяки да перебежчики, перевертыши и оборотни. Погост бескрайний, кладбище бесконечное. Вся моя рать — я и Ковшук. И наемник брауншвейгский, вологодский тюрингец в далеком подъезде. И знамена наши истлели от двоедушия, моль лицемерия их побила, жизнь фарисейская распустила в нитки. Сейчас бы закричать: держите его! Он ведь нам всем враг! Державе нашей враг! Защитников ее доблестных гонитель и убийца. Бейте его, в острог волоките, в подвалы спускайте! А — нельзя.
Никуда его не поволокут. И никуда не спустят. Задержат на несколько часов, проверят все и вышлют обратно, в сладостно‑гниющую заграницу. А мне — шандец! Не на него моя обида. А на державу. Она разорвала со всеми нами государственный договор о сотрудничестве и взаимопомощи. Ведь договаривались как? Она — нам, а мы — ей. Мы и отдали ей все, безмозглые преданные кочегары. А она сейчас делает вид, будто с нами незнакома. Будто мы от себя работали. И нам, тем, кто не пошел на топливо, молчаливо намекает: жрете? пьете? ну и помалкивайте! А если кто засветится — пускай сам барахтается, выпутывается. Вы нам не очень‑то нужны. На ваших теплых местечках — в кочегарке — давно уже трудятся другие бойцы, вас ничем не хуже. Так что если ты, многоуважаемый Магнуст, задумал спектакль, где славный русский витязь, бесстрашный полковник, несокрушимый ратоборец из ЧК должен целовать руку пархатому викингу, крючконосому батыру из орды на Иордане, то я — пожалуйста! Я с тобой не стану ширяться пиками, как Перссвет с Челубеем, не хочу я, чтобы мы обессмертили свои имена у потомков, проткнув друг друга железами, и рухнули оба замертво, призывая наши воинства на подвиг. Я, как настоящий инок, как действительно смиренный монах, готов поцеловать тебе ручку. Меня не убудет. Мне все равно, кто ты — пан Мошка или жид Халомей. Я готов. Мне бы только оттянуть начало битвы до вечера, не допустить ее сейчас. Пока моя рать, спрятанная в засаде вестибюля, зайдет тебе в тыл, пока мои ударные полки, состоящие из Ковшука, ткнут тебе ножик под яремную вену.
— Да что вам надо‑то, на самом деле? В ножки поклониться? Или, может, ручку поцеловать? — вынырнул я из забытья, которое было не сон, не явь, а беспросветная тоска воспоминания, обморок непрошено вернувшегося прошлого. Я не мог рассмотреть лица Магнуста — серая пелена дымилась в глазах. Только голос его слышал, безжизненный и властный, как из радиодинамика:
— Мы презираем идолопоклонство. Нам больно за тех, кто целует руки, и стыдно за тех, кому целуют. Вы и Нанноса убили потому, что он не захотел поклониться вашим идолам. Он был свободным человеком…
— Он был несвободным человеком, — возразил я неуверенно. — Он был зеком.
— По‑настоящему верующий еврей и в концлагере свободен! И в голосе Магнуста мне почудилась насмешка. — А вы, его убийцы, поклонялись идолу и потому были рабы…
— Может быть, ты и прав, — согласился я устало. — Но раб не волен в своем выборе… Он всегда исполняет чужой приказ…
Тишина и пустота, липкий мрак опутывали меня так плотно, так долго, что в смятенном уме вдруг мелькнула сладкая мысль: а вдруг я сплю? Напился в кабаке и заснул. |