Раз решившись, она не изменяла выбранному пути, и к тому времени, как ей исполнилось сорок, слухи сошли на нет. С каждым годом она выглядела все старше и все больше походила на ту достойную старую женщину, чье место заняла десять лет назад.
Распорядок дня профессора был незыблем.
Вставал он ровно в шесть. Будить его не требовалось, но к этому времени Цунэко должна была навести – абсолютно бесшумно – порядок в комнатах и подготовить горячую ванну.
Встав, профессор первым делом шел в ванную через кабинет, чтобы не встречаться по пути с Цунэко. Он полоскал горло, умывался, некоторое время нежился в горячей воде, затем несколько раз проводил бритвой по едва заметным усам и бородке, аккуратно подкрашивал волосы и одевался. В одном из своих шутливых стихов профессор сравнивал себя с пожилым самураем Сайто Санэмори, который красил волосы, чтобы его не сочли слишком старым для сражений. По-видимому, хотя бы в этом вопросе мнение окружающих что-то для него значило.
Тем временем Цунэко уже накрывала стол к завтраку. Вместе с завтраком она подавала профессору утренние газеты.
Из ванной профессор отправлялся в домашний храм, где совершал молитву по всем канонам синтоизма, и только потом садился за стол и приветствовал Цунэко. Это была их первая встреча за утро. Иногда он без тени улыбки говорил что-нибудь незначительное, например: «Ночью мне приснился хороший сон. Возможно, сегодня произойдет что-то приятное». Но по большей части молчал.
Кроме тех дней, когда профессор уезжал, этот распорядок соблюдался неукоснительно, независимо от времени года. Фудзимия говорил, что в детстве был болезненным ребенком, но за эти десять лет ни разу не болел.
Так Цунэко и жила в тени профессора – всецело отдаваясь Служению и Благоговению, она почти полностью утратила индивидуальность. Первые несколько лет после смерти мужа родственники уговаривали Цунэко снова выйти замуж, но постепенно устали от ее упрямства и оставили в покое. Взяв ее в дом, профессор, несомненно, показал, что прекрасно разбирается в людях.
И все же несколько раз в году Цунэко охватывали неприятные сомнения, разраставшиеся в ее сердце, словно грибница. Ужасаясь самой себе, она старалась как можно быстрее задушить это чувство. Обычно это случалось, когда она оставалась одна в огромном доме и присматривала за ним в отсутствие профессора.
Иногда в такие дни на нее снисходило вдохновение и она принималась писать стихи. Цунэко не знала, отчего рождается в ней эта потребность. Она могла писать, оставаясь в душе безучастной ко всему, не чувствуя ни радости, ни скорби. Характерные для ее поэзии обороты, с которыми профессор безуспешно боролся, были навеяны как раз его собственными произведениями или, скорее, той печалью, что жила в них.
«Это чужие чувства, не твои, – однажды едко заявил он в присутствии других учеников. – Ты заимствуешь сосуд чужой скорби и погружаешься в него с головой. Это все равно что пойти к кому-нибудь в гости, чтобы искупаться в его ванне».
Но она-то искренне воспринимала эти чувства как свои собственные! Более того, если кто-то в этом мире и мог заставить ее испытать подлинную, неизбывную тоску, то именно профессор – а он почему-то отказывался это сделать. Она с каждым днем все больше утверждалась в мысли, что ее учитель, которого, несомненно, обуревали самые разные чувства, намеренно не хочет делиться с ней ни радостью, ни горем.
Как бы то ни было, время от времени ее охватывало непреодолимое желание писать стихи – поэзия придавала жизни Цунэко смысл, и, значит, вдохновение рождалось где-то внутри нее. Но сколько бы она ни занималась самокопанием, ей не удавалось обнаружить в своей душе ни одного чувства, соответствующего ее представлениям о поэзии. Однажды Цунэко решила, что, возможно, эта потребность исходит из подсознания, и попыталась написать стихотворение в авангардистском стиле, но получила лишь очередную суровую отповедь. |