Книгу наполняли поэтические свидетельства яркой жизни яркой женщины, но в них не чувствовалось ни радости, ни грусти, они были поверхностны и холодны. «Интересно, – подумала Цунэко, – что́ на моем месте сделал бы какой-нибудь студент, ученик профессора, если бы чувствовал то же, что я сейчас?» Наверное, накинулся бы на своего учителя, как разъяренная волна, – которая, впрочем, даже в таком состоянии не забывает о манерах, – а тот, в свою очередь, ответил бы на этот душевный бунт мягко и с пониманием.
Цунэко порывисто вскочила и, прижав книгу к груди, торопливо вышла из комнаты. Пробежав по коридору, она, как того требовали приличия, опустилась на колени у двери в комнату профессора и перед тем, как отодвинуть створку, спросила:
– Извините, можно войти?
– Да, – послышался с той стороны высокий голос, который мог принадлежать как мужчине, так и женщине.
Цунэко открыла дверь, поднялась с колен и вошла в комнату.
Профессор сидел за низким столом под вентилятором и, как намеревался, читал, придерживая пальцем разлетающиеся страницы пухлого тома.
– Я пришла вернуть вам книгу.
– Ты ее прочла?
– Да… то есть нет.
– Если ты ее не прочла, можешь пока не отдавать. Пусть побудет у тебя до конца поездки.
– Хорошо.
Цунэко видела, что ее двусмысленные ответы раздражают профессора, но, прежде чем он сделал ей выговор, она опустилась перед ним на татами и сказала:
– Учитель, я больше не могу писать стихи.
– Почему? – Чем больше он удивлялся, тем невозмутимей звучал его голос.
– Это бесполезно. Как бы я ни старалась… – Она еще не договорила, а слезы – первые слезы, пролитые за эти десять лет в присутствии профессора, – хлынули из глаз.
Вполне вероятно, что профессор с тайным нетерпением ожидал от этого путешествия подобных маленьких удовольствий, на которые в обычное время рассчитывать не мог. Стекла его очков сверкнули с каким-то мальчишеским лукавым задором, хотя голос оставался спокойным, а лицо строгим.
– Послушай. Нельзя просто взять и бросить все на середине. Так не делают. Ты тоже нечасто даешь волю чувствам, но тебе еще есть чему поучиться у Эйфуку Монъин. Ее поэзия учит нас понимать, насколько важно в искусстве уметь скрывать свои чувства. Заметь, такое субъективное искусство, как поэзия, не исключение. Современные поэты, к сожалению, не придерживаются этого важного принципа. Я тоже, увы, попал под дурное влияние и пишу теперь то, что пишу. Вот почему я дал тебе этот сборник – чтобы уберечь хотя бы тебя от ошибки, которую совершил сам. Поэтому ты не должна так реагировать. Вот, посмотри, – продолжил он. – Кажется, что Эйфуку Монъин не вкладывает в свои стихи никаких чувств…
Профессор в поисках примера пролистал книгу, которую Цунэко положила на стол перед ним.
– Вот, возьмем, к примеру, это стихотворение, написанное на тридцатом поэтическом турнире, проводившемся во второй год эпохи Кагэн.
– В этом точном, фотографичном описании тем не менее присутствует некий пафос, призванный выразить личную грусть автора, которая скрывается за внешней красотой и яркостью ее жизни. Она была так чувствительна и ранима, что ей приходилось тщательно скрывать свои чувства, и в результате появились эти поэтические описания, очень сдержанные, но в то же время намекающие на нежную силу ее чувств. Тебе так не кажется?
Все, что он сказал, было, разумеется, верно. Цунэко как никогда остро ощутила, что не может открыться профессору; она затихла, прислушиваясь к тому, как в глубине ее души крепнет какое-то новое чувство. Фудзимия так и не обмолвился о трех самшитовых гребнях. |