Изменить размер шрифта - +
 — Но знаешь что, Фенела? Я боюсь…

— Чего?

— Что ты будешь смеяться надо мной.

— Не буду, обещаю, — сказала Фенела. — Истинный крест!

Это старинное словечко, когда-то впервые занесенное в дом Реймондом, прижилось и до сих пор бытовало среди них.

— Честное слово?

— Честное слово, — торжественно подтвердила Фенела.

— Ну, понимаешь… — пролепетала My, — я боюсь, что я вырасту человеком… ну-у… «дурного тона».

Только с большим трудом Фенеле удалось сдержать свое обещание и не расхохотаться. My говорила с убийственной серьезностью, но как же трудно было представить ее кем-то, кроме самой что ни на есть раскрасавицы! Однако с неожиданной болью душевной Фенела почувствовала, что именно имеет в виду My.

Многие ли женщины, из виденных ею за последние годы в их же собственном доме, были существами не «дурного тона»? А в школе девочка научилась понимать разницу между ними и матерями, и сестрами своих одноклассниц.

— Но, по-моему, тебе не о чем беспокоиться, — успокоила ее Фенела.

— Слушай, но ведь наша мама не была… — My замялась, — такой, как Илейн и все остальные, с которыми водится теперь Саймон?

— Точно знаю, что не была. Ты только взгляни на ее фотографии и на портреты, сделанные Саймоном!

С минуту сестры помолчали, вспоминая картину, которую любили больше всего, но которую Саймон просто не мог видеть.

Однажды они уже совсем было испугались, что Саймон ее продаст, да и Айниз ненавидела полотно со страшной силой, — впрочем, по совсем иной, чем их отец, причине. Вот Нэни и забрала портрет, повесила в своей собственной комнате — крохотной комнатушке наверху, в мансарде.

Она больше не спала там, проводя ночи у детей в спальне, но хранила в мансарде все свои личные вещи и «сокровища», собранные за долгие годы службы.

Дверь туда всегда была на замке, и хотя об этом вслух никогда не говорилось, но дети знали, что запирается она от их отца, на случай, если в припадке безумия он захочет забрать и уничтожить картину.

Полотно висело на единственной вертикальной стене комнатушки, отчего та казалась еще теснее, потому что по размерам картина явно не соответствовала помещению: рама всего на несколько дюймов не доставала до пола. И каждый раз, когда дети заходили в комнату, у них создавалось ощущение, что они вступают в святилище.

Саймон написал Эрлайн очень просто и — по сравнению с его обычной манерой — очень традиционно. В этой картине не было никаких тайн, никаких находок, кроме собственной души художника, ибо он писал женщину, которую любил.

Эрлайн сидела на травяной лужайке, на фоне довольно-таки символически изображенного дерева. Синева неба была едва намечена, потому что пространство картины заполнял солнечный свет, превращая все вокруг в ожившее золото.

Эрлайн слегка улыбалась, и в улыбке ее читались глубокий покой и счастье.

Детям всегда казалось, что она смотрит прямо на них, одаряя их материнской лаской и теплом, любовью и заботой, которой им всегда так не хватало за годы сиротства. Эрлайн была, несомненно, красива, но и Фенела, и My чувствовали, что дело не только в красоте — проступало в ее облике еще нечто: достоинство и благородство породы. Она в избытке обладала всеми свойствами, которые ее дети мечтали видеть в своих родителях, и которые, к их глубокому прискорбию, начисто отсутствовали в кругу, где вращался их отец.

Как будто прочитав мысли сестры, My вдруг сказала:

— Как ты думаешь, Фенела, когда кто-нибудь видит нас впервые и не знает о нас ничего — примет ли он нас за настоящих леди или нет?

— Примет, конечно — и сомневаться нечего! — уверенно ответила Фенела.

Быстрый переход