А главное хорошо – трудности все с нами выносит. Это я помню, больной он совсем был, а целый день в болоте по грудь простоял, кровью стал харкать, это вас ещё не было, когда танки шли на Новоград-Волынский. Вышел в лесок сушиться. А он лежит, ослабел совсем. Подошёл я к нему, говорю: «Товарищ капитан, поешьте, вот у меня колбаса да хлеб». А он глаза не открывает, по голосу только меня узнал. «Нет, говорит, товарищ Родимцев, спасибо, есть мне не хочется. Мне, говорит, хочется письмо от жены и детей получить, с самого начала потерял их». И так он это сказал, что прямо, ей-богу… Отошёл от него и думаю: «Да, брат ты мой, это да».
Игнатьев поднялся во весь рост, расправил руки, крякнул.
– Вот чорт здоровый, – сказал Родимцев.
– А чего? – спросил Игнатьев одновременно сердито и весело.
– Чего? Ничего. Ясное дело. Пища хорошая. Ну, а работа – в деревне тоже работал. Ясно, будет здоровый.
– Да, брат, – сказал из темноты чей-то насмешливый голос, – на войне работа не тяжёлая, вот залепит тебе осколок кило на полтора в кишки, будешь тогда знать, где тяже – дома или здесь.
– Это уж курский соловей запел, – сказал Седов и, обращаясь к невидимому во тьме чело-веку, спросил:
– Не любишь, чорт, когда немцы стреляют?
– Ладно, ладно, – ответил сердитый голос, – лишь бы ты очень любил.
Вскоре батальон выступил. Люди шли молча, лишь негромко раздавались голоса коман-диров, да то и дело ругался кто-нибудь, споткнувшись о переползавший лесную дорогу корень. Шли узкой просекой, прорубленной среди дубового леса. Деревья молчали, листва не шевели-лась, лес стоял высокий, чёрный, недвижимый, словно литой. Бойцы выходили на широкие лес-ные поляны, звёздное небо вдруг разливалось над ними, чёрное до синевы, и сердце тревожи-лось, когда падала стремительная ясная звезда. А вскоре снова лес смыкался вокруг них, и в глазах стояла золотая звёздная каша, перемешиваемая толстыми лапами дубовых ветвей, и смутно белела во мраке песчаная дорога. Лес кончился, и они вышли на широкую равнину. Они шли по несжатым полям и во мраке по шороху осыпавшегося зерна, по скрипу соломы под но-гой, по шуршанию стеблей, цеплявшихся за их гимнастёрки, узнавали пшеницу, жито, гречку, овёс. И это движение в тяжёлых солдатских сапогах по нежному телу несжатого урожая, это шуршащее, как грустный дождь, зерно, которое они ощупывали во мраке, говорило многим де-ревенским сердцам о войне, о кровавом нашествии ярче и громче, чем пылавшие на горизонте пожары, чем красные шнуровые трассы пуль, медленно ползущие к звёздам, чем голубоватые столбы прожекторов, качавшихся на небе, чем далёкие глухие раскаты разрывающихся бомб. Это была невиданная война: враг топтал всю жизнь народа, он сбивал кресты на кладбищах, где похоронены матери и отцы, он жёг детские книжки, он ступал по тем садам, где деды сажали антоновку и чёрную черешню, он наступал на горло старым бабкам, рассказывавшим детям сказки о петушке-золотом гребешке, он вешал деревенских бондарей, кузнецов, ворчливых де-дов-сторожей. Такого не знала Украина, Белоруссия, Россия. Такого не было никогда на совет-ской земле. И красноармейцы шли ночью, топча сапогами свою родную пшеницу и гречу, под-ходили к совхозу, где среди белых хат стояли чёрные танки с намалёванными на них хвостатыми драконами. И добрый, тихий человек, Иван Родимцев, говорил: «Нет уж, миловать его не за что».
Ещё до того как первый снаряд ударил вблизи сарая, где лежали немецкие пехотинцы и танкисты, красноармеец, фамилии которого никто не запомнил, пробрался через проволочное заграждение, незаметно прошёл меж хатами в сады, перелез через забор на площадь, начал ползти к стогам сена, свезённого накануне немцами. Его заметил часовой и окликнул. Красно-армеец молча продолжал ползти к стогам. Часового настолько озадачило бесстрашие этого че-ловека, что он замешкался. |