Она была невысока, стройна, улыбчива, темноглаза и все понимала без слов. Он нес чушь, и она улыбалась ему. Вместе они кого-то в чем-то убеждали, и она во всем была на стороне Баринова, хотя он плохо знал то, о чем говорил. Потом она куда-то ушла, и он вслед за ней, и она ждала его на корме, они разговаривали и целовались, и было чудо такого полного совпадения, такой невероятной, только во сне бывающей близости, что он почувствовал ничем не омраченное счастье, абсолютный покой, словно все в его жизни теперь было решено и ни от чего уже не могло испортиться. Они уговорились встретиться в Москве. Он весь день ходил по любимым улицам — между Кропоткинской и Октябрьской, и около Чистых Прудов, и по переулкам с прежними названиями, где-то в недрах Арбата, близ Сивцева Вражка; мимо прекрасных старых больших домов в переулках около улицы Горького, ныне Тверской, — и это было очень странное свидание, потому что только что перед ним везде побывала она. Так было условлено. Ему предстояло угадать следы ее присутствия, и он находил их повсюду, хохоча во сне, — вот она бросила ему ленту, вот написала его имя на стене в парадном, вот нарочно ступила туфелькой в грязь, и четко отпечатался узкий, прелестный, длинный след. И все это время странный, доброжелательный голос нашептывал ему в ухо: «Это ваш день, сегодня все для вас». Он всегда чувствовал себя втайне руководимым, опекаемым, — кто-то следит, кто-то ценит все его усилия, ведет его, предусматривает варианты, вот сейчас все устроится, — и этот кто-то подвел его наконец туда, куда ему надлежало прийти.
Дальше была продолжающаяся вереница смешных чудес, и он вернулся домой, где должен был выходить с ней на почти ежеминутную мысленную связь, и каждый раз в доказательство контакта в комнате начинал светиться веселым розовым светом какой-то предмет. Он посылал ей мысль — и она принимала ее, и гитара на стене светилась розовым под приятный мелодичный звон; снова посылал мысль — и светилась чернильница, подаренная когда-то ради символа; обращался к ней опять — и будильник под тот же ксилофонный смеющийся звон начинал отсвечивать, и это была игра, потому что он никогда не знал, какой на следующий раз засветится предмет. Он видел и ее: она сидела в своей комнате с подругой, которая смеялась вовсю и дивилась на эти чудеса, и так они переговаривались под скрытое и радостное одобрение всего мира.
Он проснулся поздно. Ирка уже встала и гремела чайником на кухне, идти на работу было не к спеху. Баринов подошел к окну.
Стоял мягкий, серый снежный день, и в его матовом свете дети в ярких курточках — красных, оранжевых, зеленых — играли на снегу в детском саду. Баринов жил на третьем этаже, и он слышал их смех, возню, крики. Воспитательница разгребала дорожки, и он пожалел ее, но и порадовался за нее. Дети везли санки, бегали, в обнимку скатывались с горы на розовых вращающихся круглых штуках, которые он называл сковородками. Какой-то мальчик плакал, не взятый в игру, но тут же его утешали, взяв в другую, и он, мгновенно развеселившись, вовлекался в движение.
В это бесконечно долгое, остановившееся мгновение Баринов понял, что вся его жизнь будет такова — исполнена безвыходных, счастливых и невыносимых ситуаций, невыполнимых условий, невозможных выборов, — и он принял эту жизнь. Он понял, что никогда не сможет бросить девушку, гремящую посудой на кухне, и никуда не уедет из квартиры на третьем этаже, и вечно будет мучиться и метаться, но жизнь его будет время от времени за все вознаграждать. Вся полнота жизни была внятна ему. Он понимал и то, что ему на роду написана та, другая, что после всего приснившегося ее не может не быть, но и Ирка написана ему на роду, и бросить ее он не в силах, и Дунского он спасет, примирив все, все приняв на себя, сделав для этого что угодно — занявшись фатумологией, найдя единственный ключик, все повернув, как надо, — ведь мир сиял такой мягкой, такой милосердной гармонией, что в нем не могло не существовать спасительного для всех решения. |