Благодаря этому я чувствую, что жив — не меньше, чем до стремительного нырка в самолет.
Сейчас-то я жую миндаль, горло пощипывают пузырьки соды, а ведь тогда серебристое тело «Боинга» резко устремилось вниз…
— Эй, малыш, ты один?
— Абсолютно, — говорю я и отмечаю, что губы у нее круглые и красные, как мишень в тире.
— Сними свою чертову кепку, у тебя за столом дама.
— Не могу, — отвечаю. (Значит, теперь все, кому не лень, будут настаивать на том, чтобы увидеть меня без кепки). — Я после операции. Перепугаешься.
— Значит, ты всё-всё делаешь, не снимая кепки, а? — и женщина принимается отвратительно хихикать, причем грудь у нее чересчур вялая и утомленная, чтобы, подскакивая, вторить смеху.
Она немолода, цвет лица напоминает продуваемое ветрами ярмарочное шапито, но руки… руки еще сохранили ту живость, перед которой одинокий мужчина не может устоять. Она старается проявить заботу и склоняется ко мне так близко, что в нос бьет запах отвратительной смеси джина с духами такими же, как те, которыми Мэгги нашего театра душила хвост своему пуделю, — склоняется и заговорщицки произносит:
— Сразу видно, ты долго был одинок.
— Полтора года.
— Тебе нужна женщина, — уверенно заявляет моя собеседница. — Мое имя Роми, но подруги зовут Кипридой. Голову даю на отсечение, ты понятия не имеешь, что это фамилия Афродиты. Спорим на порцию джина?
— Считай, она твоя, — улыбаюсь я, ведь таким образом на столике будет два стакана. Да и чердачная каморка в Брэдфорде невыносимо пуста.
— Знаешь, какой я была красавицей! А уж сексапильна… Вот и прозвали Кипридой. Я и сейчас не уродка, но уже не та красотка, из-за которой Джордж Сэмюэл — боксер, что умер потом от потери крови, съездил как-то по физиономии одному черномазому…
Я мертв. Я больше не гражданин Соединенных Штатов, против моего номера в регистрационном компьютере записано «скончался». Я не существую больше ни для кого, кроме Роми-Киприды. Мне не остается ничего, кроме безымянного существования невидимки, и судьба которого, и счастье остались ТАМ, в сумасшедшем мире, который мне вовеки суждено нести в себе.
Забудь об этом, Ральф, возврата нет. Прислушайся, как неровно шагаешь ты по этой пустой, как одинокая душа, улице (видно, четыре стаканчика тебе уже многовато, форма не та); да ведь к твоему плечу прижимается угловатое плечо Роми-Киприды — чего тебе еще надо?
— Далеко же твоя мансарда.
— Далеко, — подтверждаю я. — К тому же в ней холодно. Чем я не бог? Одно движение руки — да будет день! — и в каморке он действительно наступает. Я рассматриваю свою спутницу: стареющие веки.
— Я встречал тебя там, — говорю ей. — Вот уж не думал, что ты настоящая.
Она отвратительно хихикает и всем своим видом говорит: это точно, я настоящая, первый класс, да-да, раньше-то я была из дорогих, а теперь старею, вот цена и падает, так что на мою долю остаются только бедные или отчаявшиеся, а ты и то, и другое вместе. Иногда я это делаю и просто из человеколюбия, ну, из сострадания, нельзя же думать только о заработке, не грех порой и о собственном добром имени подумать, о душе.
Думаешь, у меня совести нету?
Есть, а потому я с тебя не возьму ни копья, понял? Хоть ты и оперированный, а сразу видно: когда-то был красивый, чисто артист, вот только поседел рано. Я тоже рановато поседела, это от желаний. Нельзя человеку только о деньгах думать, ведь верно? Любовь тоже иногда нежна…
— Заткнись! — ору я. — Ну и гадость!
Она хихикает по-прежнему отвратительно: это тебе только так кажется, миленький, на самом деле я куда как хороша, прямо как маменька. |