— Ну и гадость!
Она хихикает по-прежнему отвратительно: это тебе только так кажется, миленький, на самом деле я куда как хороша, прямо как маменька.
Объятия Киприды заменят сестру и жену, бога и дьявола, эликсир и яд так говаривал Джордж. Объятия Киприды — это и сладость, и страдание.
Как же объяснить ей? Та, другая, так от нее отличалась, была такой ненастоящей, Что не любить ее было никак нельзя. И при первой встрече в дупле, и потом, у километрового столбика, и во время лунатической прогулки под беззвездным небом… У нас шла исповедь праведников, которым из-за святости уготован ад; сплетенные руки, полушепот, пробуждающиеся желания как объяснить все это Роми? Бытие, лишенное времени, бытие за привычным кругом разума, на территории сладостных иллюзий — разве ей это объяснишь?
— Кофе у тебя есть? — спрашивает Роми-Киприда.
— Нет.
— Господи, да ты и впрямь так беден, что срамота!
Да, я беден, теперь действительно беден, у меня ничего не осталось. Доктор Скиннер вор! Он ограбил меня, присвоил мои сны, чтобы забавляться самому; он бросил меня на произвол судьбы среди голых истин — а зачем они мне? Больно нужно мне его лечение, предпочитаю оставаться больным, неизлечимым сумасшедшим, зато пить пиво с Ораздом и встречаться с ней…
Нет, не с Роми-Кипридой, а с другой, тряпичной.
— Ты же взял бутылку джина? Так откупорь.
Не могу дышать, жарко (как после катастрофы), раскаленный воздух спускается по трахее, обжигая всё на своем пути. Роми-Киприда растянулась на моей постели, закинула ногу на ногу и дымит сигаретой; узлы расширенных вен напоминают мелкие клубни картофеля, да и вся она старая, увядшая, отвратительно настоящая с этими словно бы нитяными ресницами, с бровями, напоминающими неумело пришитые заплаты, с волосами из рыболовной лески…
— Ты похожа на женщину, которую я любил когда-то, — говорю я ей. — Я так и не узнал ее имени. Может, у нее вообще его не было.
— Ты что, Ральф, совсем? Разве так бывает, чтоб человек — и без имени?
— У людей имена есть, а у нее не было. Она была чем-то совсем иным: глотком воздуха, упоением, листопадом. Вот какой она была, может, поэтому и обходилась без имени.
— Мелешь, как поэт! Небось и стишки пописываешь?
Писал когда-то. Когда был лучезарным юношей, впрочем, в пятнадцать лет все мы такие — только что пробудившиеся к жизни, но все еще с ней не столкнувшиеся. Каждый день я набрасывал по нескольку стихотворений, одаривал ими девушек, гордо носил буйную шевелюру и вызывающе показывал всему миру кукиш.
Потом полюбил, разлюбил и перешел на прозу. Потом полюбил снова, снова разлюбил и больше не прикоснулся к листу бумаги.
— Я поэтам не верю, — гнет свое Роми-Киприда. — Врут они. Говорят о чувствах, о луне, о трепете сердечном — и всё потому только, что платить неохота. Норовят списать это дело на сердечный параграф. Им, вроде как, деньги отвратительны, деньги — грязная изнанка жизни.
Лирика, романтика-а сами бегом к кассе. Один поэт поморочил-таки мне голову: с бородой был, в шейном платке. Знаю я ихнего брата.
— Скольких мужчин ты любила?
— Так, чтобы по сердечному параграфу — ни одного. А другое и не любовь вовсе.
— А меня, Роми, меня ты смогла бы полюбить?
— Тебя-то? Не знаю. Ты смешон и жалок, будто и не жил на этом свете, она выпускает колечко дыма. — От таких, как ты, всего можно ожидать.
— Ты похожа на нее, — продолжаю я. — Только она не настоящая была, а тряпичная кукла.
До чего же отвратительно она хихикает!
— У нее была тысяча лиц, Роми, каждый раз она была другой, неузнаваемой, новой. |