Изменить размер шрифта - +
Что она готова всякую минуту... Вот только глаз привык ежедневно, ежечасно видеть её и потому не замечает, несмотря на яркий, экзотический образ. Смерть ничем не выделяется из общей массы, потому что слишком примелькалась, слишком привычна глазу. Но если напрячь внимание, сосредоточиться, разъять толпу на отдельные лица, то обязательно увидишь, встретишься на мгновение взглядом, различишь её среди этой самой толпы. Если очень повезёт, то можно приметить и особую ухмылку узнавания на её безглазом лице. Успеешь осознать, догадаться по еле уловимому движению бледных губ, что она собирается окликнуть тебя по имени. Мудрые люди, впрочем, не советуют особенно приглядываться к этой ухмылке. И больше всего остерегаться ласкового оклика.

Возвращался по знакомым местам, по ледяному пространству. Теперь всё упростилось до самой последней простоты. Нога болела, сердце тихо ныло. Но сердце ныло не от боли, а от жалости. От великой жалости к жене. В нём теперь постоянно жила, мягко ворочалась, задевая, тесня сердце, эта отрадная, целебная, удивительная жалость.

Это было, в сущности, беспокойное, бесполезное чувство, которое теперь никогда в нём не усыпало, не оставляло его ни днём ни ночью. Эту жалость, эту горькую любовь нужно было постоянно сдерживать, допускать малыми дозами, не терять контроля. Потому что если случалось этому чувству вырваться из глубины сердца на волю, то мгновенно у Ерошки жестоко перехватывало горло, мир застилался горячим туманом, нечем становилось дышать.

Странно было ещё и то, что это чувство было больше самого Ерофея, тут впору сказать — громаднее. Как одиннадцатиэтажный дом не больше, а именно громаднее человека. Необъятное чувство не могло уместиться в его внутреннем тесном пространстве. «Но ведь и вселенная не может уместиться внутри человека, — думал Бубенцов, размышляя об этом абсурде, — однако вмещается. Ещё и много остаётся свободного места внутри человека. Так и здесь. Так и здесь...»

И если бы кто-то предложил ему средство избавиться от сердечной маеты, тяготы, протянул горсть таблеток, дающих избавление, душевный покой, то Ерошка, не раздумывая ни секунды, отшвырнул бы от себя эти соблазнительные таблетки, яростно втоптал бы их в снег.

Ерошка нёс своей жене Вере нищую, убогую добычу. Сложенный картон хотя и не тяжёлый, но нести его неудобно. Правая рука устала, онемела. Но переложить груз под левую руку было невозможно. Потому что слева, во внутреннем кармане бушлата, напротив сердца, Бубенцов хранил старинный подарок Веры — антикварный серебряный подстаканник. Вещь, с которой он теперь не мог расстаться даже и до смерти. Ложечку давно уже потерял. Но серебряный подстаканник — это было последнее, самое дорогое, самое ценное, самое настоящее.

Бубенцов тащил найденный картон. Находка веселила душу. Картон толстый, многослойный, с пазухами воздуха внутри. Можно подстелить, и станет гораздо теплее, гораздо. Верка мёрзнет под платформой, у неё сухой, негромкий, страшный кашель. Снова текли по лицу Бубенцова слёзы. Заснеженный мир засверкал сквозь его ресницы. Откуда только они берутся, эти слёзы жалости? Никто не ответит на этот простой вопрос. Никто.

Бубенцов сжимал зубы от страха и отчаяния. «Но и зубами своими не удержать мне тебя...»

Тащился по стогнам города, смахивая с ресниц снег. Вон там чёрный ход в театр, где он был пожарным. А там «Кабачок», где ловкий бес всучил ему когда-то проклятую суму, вверг в сокрушительный соблазн.

 

8

Тихо урча, медленно обогнала чёрная, сияющая машина, остановилась в десяти шагах впереди. Пал на вечерний снег багровый отсвет тормозных фонарей. Багровый свет сменился на белый — то машина двинулась обратно, стала тихо подавать к нему задним ходом. Бубенцов должен был почувствовать если не страх, то хотя бы тревогу. Но он ничего не почувствовал. Отступил в сторону, пошёл своей дорогой. Когда же его ударили сзади по плечу, он не удивился, не испугался.

Быстрый переход