Ахая и причитая, дед Савка помог Ваське подняться и, бережно придерживая, повел в сторожку.
– Эк отделали–то тебя! — поражался старик, усаживая Ваську на лавку.— Мыслимое ли дело — такие волкодавы! Хорошо, без злобы они тебя рвали. Вконец озверел хозяин!
Купецкий Сын всхлипывал, сморкался, жалостливо разглядывал исцарапанные руки; сморщив лицо и охая, ощупывал бока.
– И одежонку всю кончали! — удивленным басом сказал он вдруг.— Шкуру–то ладно — заживет, а одежонку–то, поди, уж не зачинить теперь.
– Что уж тут зачинять, Вася,— вздохнул дед Савка.— Помойся–ка да ложись спать, ужо утром какую ни на есть одежонку схлопочем.
Дед полил теплой воды из чумазого медного чайника,— Васька смыл с лица тесто, сопя от боли, повыбирал засохшие комки из усов и бороды.
Уложив Ваську на лавку, дед погасил свечу и сел у окошка. Скоро он начал позевывать, ронять бессильно голову, а немного погодя сипло присвистнул пару раз и пошел выводить носом рулады и трели.
А Ваське не спалось. Что–то огромное и жаркое мучительно ворочалось в груди, силилось вырваться. Купецкий Сын дрожал, как в лихорадке, облизывал сухие губы, негромко рычал, сдерживая рвущийся из груди вой.
С отчаяния Васька принялся вспоминать молитвы на сон грядущий. «Ослаби, остави, прости, боже,— бормотал он, извлекая из закоулков памяти полузабытые слова,— прегрешения наши, вольныя и невольныя, яже в слове и в деле, яже в ведении и в неведении, яже во дни и в нощи, яже во уме и в помышлении… вся нам прости, яко благ и человеколюбец… Ненавидящих и обидящих нас прости, господи… Благотворящим благосотвори… Братьям и сродникам нашим даруй яже ко спасению прощения и жизнь вечную…»
Нет, не помогала молитва, и покой не шел к нему.
Удивительное дело — что, казалось бы, случилось особенного? Разве мало его били? Не люлюкали и не тыкали пальцами? И не приходилось ли после того Ваське кривляться и паясничать, веселя своих же обидчиков? «Ваське, ему ништо,— смеясь, говорили старатели.— Эй, Купецкий Сын, представь комедь,— подвигай ушами! Видал? Гы–ы…» А какие жестокие шутки, и не по злобе, а единственно от скуки придумывали порой старатели! Другой бы, кажись, схватил топор да порешил мучителей и сам бы загинул. А Васька — нет. Все знали — не обидчив Васька, Васька все стерпит. И сам он привык к этому. А вот поди ж ты…
Ужас от никчемно прожитой жизни не в первый раз приходил к Ваське. Больше всего он боялся этих пустынных ночных часов, когда отходили хмель и пьяная беспечность и впереди разверзалась как бы черная яма. Безнадежность, пустота… Эх, так и наложил бы на себя руки. Одно удерживало — опять–таки выпивка, а если не было ее под боком — то желание дожить до утра, до новой опять же выпивки. Но сегодня что–то непонятное, незнакомое росло во взбаламученной душе Купецкого Сына. В душной темноте сторожки снова и снова вставал перед глазами Жухлицкий, хмельной, сытый, и рявкал его глумливый голос, науськивая собак. И еще одно почему–то всплывало из глубин памяти: ясный весенний день на Иерусалимском кладбище в Иркутске; приземистая часовня за кустами черемухи, увешанной плакучими белыми соцветиями; сам он, испуганный, маленький, и мать во вдовьем черном платье, никнущая над могильной плитой; пышные облака, торжественно плывущие в вышине… Величавая безмятежность в небе, тихая печаль на земле. «…Со святыми упокой, Христе, душу раба твоего, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная…» Два видения наплывали друг на друга, словно в чистой воде таежного родника расходилась грязь. Боль рождалась от всего этого, боль и что–то еще, чего Васька не понимал и понять не пытался. |