Так вот этот «Рабочий» встал на защиту британских отцов, приводя в виде волнующего примера свое собственное поведение.
Театральный рецензент, который в пылу воображения избрал себе псевдоним «Джентль-мен и Христианин», с возмущением ответил, что считает обсуждение подобной темы нечести-вым и неделикатным, и прибавил, что он удивлен, как это газета, занимающая столь высокое положение и пользующаяся столь заслуженной популярностью, могла поместить на своих страницах безмозглые фантазии «Матери шести детей» и «Рабочего».
Дискуссия, однако, на том и заглохла. Отозвался на нее только один человек, который изо-брел новый рожок для молока и думал найти у нас даровую рекламу. Больше никто не отклик-нулся, и в редакции воцарилось уныние.
Однажды вечером, когда двое или трое из нас бродили, как сонные, по лестнице, втайне мечтая о войне или голоде, Тодхантер, корреспондент отдела городской хроники, промчался ми-мо нас с радостным криком и ворвался в комнату к помощнику редактора. Мы бросились за ним. Он размахивал над головой записной книжкой и требовал перьев, чернил и бумаги.
«Что случилось? – крикнул помощник редактора, заражаясь его возбуждением. – Опять вспышка инфлюэнцы?»
«Подымайте выше, – орал Тодхантер, – потонул пароход, на котором была целая экскур-сия, погибло сто двадцать человек, – это четыре столбца душераздирающих сцен!»
«Клянусь Зевсом, – вырвалось у помощника, – в более подходящий момент это не могло случиться!»
Он тут же сел и набросал короткую передовую, в которой распространялся о том, с какой болью и сожалением газета обязана сообщить о несчастье, и обращал внимание читателей на душераздирающий отчет, которым мы обязаны энергии и таланту «нашего специального кор-респондента».
– Таков закон природы, – сказал Джефсон, – не воображайте, что мы – первые философы, пораженные тем, что несчастье одного человека часто оказывается источником счастья для дру-гого.
– А иногда для другой, – заметил я. Я имел в виду случай, рассказанный мне одной меди-цинской сестрой.
Если сестра с хорошей практикой не познала человеческую природу лучше, не проникла взглядом в души мужчин и женщин глубже, чем все писатели нашего книжного мирка вместе взятые, то она, очевидно, физически слепа и глуха. Весь мир – подмостки, а люди лишь актеры; пока мы в добром здоровье, мы смело играем свою роль и доводим ее до конца. Мы играем ее обычно с большим искусством н усердием и иногда даже начинаем воображать, что мы в дейст-вительности те, кого представляем.
Но приходит болезнь, и мы забываем свою роль и перестаем заботиться о том, какое впе-чатление производим на зрителей. Мы становимся слишком слабыми, чтобы румянить и пудрить лицо, и сброшенный нами пышный театральный наряд валяется в пыли у наших ног.
Героические поползновения и возвышенные чувства становятся обременительным грузом. В безмолвной, затемненной комнате, где рампа огромной сцены уже не освещает нас, где наше ухо не стремится уловить рукоплесканья или шиканье толпы, мы на короткое время становимся сами собой.
Сестра, о которой я говорю, была спокойной, выдержанной маленькой женщиной с мечта-тельными и кроткими серыми глазами. Казалось, она ни на что не смотрит, а между тем глаза ее имели удивительное свойство схватывать все, что совершалось кругом. Им так часто приходи-лось наблюдать жизнь, лишенную своих внешних покровов, что они приобрели слегка циничное выражение, но в глубине их светилась доброта.
По вечерам, пока длилось мое выздоровление, она рассказывала мне о своей практике. Иногда мне приходило в голову записать то, что она говорила, но эти рассказы было бы грустно читать. Боюсь, что большинство из них показало бы только изнанку человеческой природы, ко-торую, право, нам нет особой нужды обнажать друг перед другом, – хотя многие в наше время думают, что именно это и стоит описывать. |