И я ведь, когда кричу о том, что не наше дело по президиумам сидеть, не к «середине» зову. Это уж надо или машиной быть, или совершенно равнодушным человеком, чтобы в таком месте устроиться. Я только хочу, чтобы истину не «обуживали» до партийных границ. Она непременно окажется шире, и, сделав ее слишком «нашей», ты начинаешь увечить ее, а заодно и себя и не заметишь, как сделаешься невольником этой узости, когда тебе уже «товарищи по партии» в сторону и шагу не дадут ступить, сочтя всякий такой шаг предательством. А дело-то не в нас. Сужая истину, мы страшно вредим и без того уже потерявшей голову Родине. Они ведь нас как раз в эту узость и загоняют, провоцируют, постепенно расширяя свое поле и вытаптывая на нем все живое и родное, что мы могли бы спасти, когда бы не страшились быть шире, потому что чего же страшиться, когда это наша земля и наше все, что в ней и что надумано о ней. Когда это чувство «нашего» крепко, то можно и ошибаться, и делать неловкие шаги, но сбить человека все равно будет нельзя и передернуть его карту тоже, ибо он везде искренен. Вот только об одном этом я и твержу год за годом и одного этого и хочу — быть дома во всей своей Родине, а не в одном углу, куда меня медленно затолкают опытные софисты другой страны.
И у Астафьева не один редактор «Огонька» был, которому я как раз слова-то не дал на «круглом столе», а много добрых людей из Костромы, Перми, Челябинска, Красноярска, Иркутска (Г. Машкин). И звал-то Виктор Петрович и тебя, и Василия Ивановича, и Носова, и Лихачева, и Солженицына. Конечно, было, наверное, там не без расчета и не без честолюбия, но все опять же зависело бы от интонации разговора, от того, как и о чем заговорили бы собравшиеся. Хотя, конечно, теперь уже ясно, что ничего такие разговоры не дают, что непременно или на «разборку» съедут, или на «круглые места», но и это говорит не о времени только, но и о нашей усталости, от неверия в побуждения друг друга, а в конце концов и о потере ответственности перед той же Родиной (прости, что я будто на риторику съезжаю, — не риторика это), потому что, когда ответственность эта есть, куда угодно поедешь и с кем хочешь станешь говорить и дела не унизишь. А ведь то, что мы умудрились окончательно развести «лагеря», это нам нигде не простится. Надо и о неприятии говорить не в «параллельных» изданиях, а принародно и лицо к лицу, веря, что искреннее слово будет и услышано искренне, и понято верно. Хотя и сам уж так устал, что начинаю тоже думать, что это романтизм. А не хотелось бы так думать, потому что это равносильно смерти.
Ну, на бумаге всего не скажешь — только измучаешься. Как у тебя расписание-то? Теперь в Москве будешь? Авось я к началу февраля соберусь. Пока письмо доберется, уж и святки, поди, отойдут. С Крещением тебя! Пошли Бог крещенской чистоты и святого Духа бедным русским водам.
В. Курбатов — В. Распутину
2 апреля 1997 г.
Псков
…Завернул к Толе Пантелееву и поглядел «репортаж» о твоем 60-летии. Так что как будто и побыл в этот день с тобой. Не знаю, успел ли тебе передать Неверов мою картину для твоей коллекции писателей-художников. Надо было бы и одеть ее как следует, но некогда было — оказия торопилась. Да уж, поди, и повесить некуда — вона какие большие картины дарили профессионалы.
Повидался я в Петербурге и с А. А. Мыльниковым. Просидели вечер за неторопливой беседой. Все время он выпытывает меня про церковь, про своего архиерея, про то, как бы ему поближе к вере подойти. И так уж сколько лет. Видно, все так беседами и кончится, хотя именно его студенты выиграли конкурс на роспись Храма Христа Спасителя, и народ, как он говорит, все серьезный и в церкви крепкий.
Получил ли ты приглашение Российской национальной библиотеки на Круглый стол 21–23 мая в Петербурге? Народ это хороший, необычайно серьезный и сделавший для выработки критериев чтения очень много, но иногда, видно, и им невмочь и хочется еще подкрепиться у кого- нибудь, что они не одиноки в неприятии всех видов постмодернизма. |