Да и лошадь без присмотра могла сорвать повод, останется тогда комроты пешим.
Наконец из окон повалил дым, затем, отдуваясь, вылез и сам Василь.
— Едем! — сказал «Штык».
— Погодь, нарком, — осадил его Ганжа, — я ещё конюшню подпалю!
Антонов застонал про себя. Ротный чиркал спички, чиркал одну за другой, а Владимир ёрзал в седле, будто кто ему иголок подсыпал.
Но вот загорелась и конюшня. Ганжа сел на лошадь, и все трое пустили коней галопом.
Вдруг ротный закричал:
— Плётки нет! Там осталась. Мать его в куру совсем и с богом! Поеду возьму!
— На мою! — рявкнул «Штык».
— Надень её себе на…!
Ганжа повернул лошадь и поскакал обратно. Долго он возился в горящей конюшне, разыскивая свою плётку, но отыскал-таки. И все трое бросились догонять уходивших таманцев.
— Владимир, — обратилась Даша к наркому, — скажи мне, пожалуйста…
— Да-да, — с готовностью откликнулся Антонов.
— Вот есть же прекрасный символ рабоче-крестьянской смычки — серп и молот…
— Ну, есть.
— Так зачем же вы цепляете на папахи красные звёзды-пентакли? Это же каббалистика, чёрная магия! Зачем? Сатану призывать?
Антонов снисходительно улыбнулся.
— Серп и молот — символ труда, — объяснил он, — а красная звезда — это символ Марса, знак войны.
— А-а, — протянула Даша, — так вы ещё и язычники…
Нарком обиделся, поджал губы.
— Что за поповские бредни? — сказал он чужим голосом. — И почему, интересно, «вы»? С каких это пор ты стала исключать себя из нашей общей борьбы?
— А где ты видишь борьбу? — горько усмехнулась Полынова. — Лично я пока что наблюдаю одни казни да грабежи. Это ты называешь борьбой?
— Так, а как же ещё можно уничтожить эксплуататоров как класс? — изумился «Штык». — Война жестокая вещь, да, но это оправданная жестокость! Мы просто вынуждены быть беспощадными к врагам рабочего класса.
— Ладно, — устало проговорила Даша, — довольно об этом. Замнём для ясности, как говорит рабочий класс.
Антонов-Овсеенко повозмущался немного и затих, настороженно поглядывая на девушку.
А Полынова ехала и корила себя. Что у неё за язык? Чего ради было выдавать ту неразбериху в душе, которая лишала убеждённости в своей правоте и подрывала устои веры? Но и держать в себе весь этот раздрай она не могла.
Не такой она представляла себе революцию, совсем не такой. Тот великий народный порыв, что смёл царизм и утверждал власть труда, выдохся в пьяную удаль, в злобное торжество и разнузданное буйство маленьких людей. Даша помнила, как кто-то сказал при ней: «Народ-Богоносец оказался серой сволочью», — и как она тогда оскорбилась, защищать кинулась «трудящиеся массы», а стоило ли?..
Революция виделась ей празднеством справедливости, широким маршем вдохновенных борцов, когда могуче гремит «Интернационал» и реют красные флаги, а в жизни всё вышло куда гаже, грубее, пошлее, циничней. Кровяные сгустки на заблёванном снегу… Даше было очень страшно. И очень противно.
И ещё она смертельно боялась очутиться вдруг в холодной пустоте, когда старая вера окажется низринутой, а новая не будет обретена. Или она просто напугана революционными громами? Ахает и причитает, брезгуя запустить руки в выпущенные склизкие кишки, чтобы отыскать сердце спрута и сжать его, сдавить, вырвать?..
Девушка длинно и тоскливо вздохнула. |