Изменить размер шрифта - +
Я, например, когда папаша расшиб мне голову кубком за глупую шутку с моей стороны, и не пикнул: встал, поклонился, и, испросив позволения удалиться, вышел — хотя кровь заливала мне лицо, и я с трудом видел тяжелые, обитые железом двери. Потом, когда цветные круги в глазах чуть уменьшились, я самостоятельно добрался до замкового лекаря — он был хороший человек, я мог быть абсолютно уверен, что он не только перевяжет меня, но и не станет доносить отцу, что в приступе головной боли я посмел назвать Его Величество 'злобным уродом'. На следующий день я, как ни в чем не бывало, опять стоял за королевским креслом, слушал раскатистый смех отца и обещал себе, что уж своего то сына я точно и пальцем не трону.

Думаю, обещание я сдержал. Поскольку детей у меня как не было, так и нет, то и трогать некого.

Но вернемся назад, в мою развеселую юность.

Есть некая прелесть в детской непосредственности, чистоте и наивности — весь мир видится в светлых красках, птицы поют, задевая струны твоей души, и люди вокруг — добры и милы. Меня это состояние, то есть нормальное, человеческое детство напрочь проигнорировало, или, скорее, я его. Я рано повзрослел. Я точно знал, чего хочу, и в девяти случаях из десяти — как этого достичь. Не гнушался обмана, подлости и запугивания, ибо видел вокруг себя в большинстве не людей, а их жалкие подобия. Друзей у меня не было, интересы не распространялись дальше удовлетворения прихотей, а эгоизм достигал порой таких размеров, что некоторые всерьез жалели, что папаша не убил меня тем самым кубком.

Единственным человеком, которого я любил безо всяких 'если', была моя мать. Конечно, я знал о том, что она сошла с ума — об этом знали все, от самого Советника, до последних служанок — но это не мешало моему сердцу замирать при виде нее, и сжиматься от нежности и жалости. К тому времени, как мне исполнилось девять, она уже почти не посещала официальные церемонии, большую часть времени проводя в своем замке Шевон на берегу Кенны. Я устроил отцу грандиозный скандал, но добился, чтобы меня отпускали к королеве два раза в год — весной и осенью. Обычно я не решался находиться рядом с ней более десяти дней, не потому, что она была буйной, нет, вообще то помешательство у нее было тихое, я бы даже сказал, слишком; а потому что присутствие посторонних людей тяготило ее. А, вернее, вообще любых людей. Она общалась исключительно с цветами, сама выращивала их, поливала и удобряла, сюсюкала с ними, как с детьми, — а я был для нее чужим, ну, может быть, смутно знакомым. Слово 'сын, ребенок' ничего ей не говорило, но я был рад даже тому, что мог сидеть рядом с ней, когда она, в своей смешной соломенной шляпке склонялась над очередным 'миленьким малышом'. Я любовался ее улыбкой, тем, как она сдувает прядь темно-рыжих волос, или морщит лоб, когда один из 'упрямцев' не желает распускать бутоны, а вместо этого хиреет и желтеет листьями. В ее замке было две оранжереи, небольшой внутренний садик и неисчислимое множество клумб в парке… Слуг было мало, ровно столько, чтобы исполнять самые простые обязанности, и ухаживать за ней; мать не интересовалась ни обществом, ни политикой, ни родственниками — только цветами.

Каждый раз, уезжая к отцу, я исполнял свой тайный ритуал: застав мать у куста роз или горшка с бегонией, я подходил, крепко ее обнимал и шепотом спрашивал:

— Как Вам живется тут, моя Королева?

А она улыбалась смущенно, потому что мои руки, обвившиеся вокруг нее, мешали подстригать веточки под правильным углом, а ссориться она не умела, и отвечала:

— Я здесь счастлива, да, счастлива, насколько вообще может быть счастлив человек.

Ритуал заключался не в ее ответе. А в том, что я в него верил.

 

Так вот, мне было ровно четырнадцать лет, два месяца и шестнадцать дней, когда я впервые столкнулся с лордом Гериотом не как с тенью, шепчущей что-то за спиной отца, а как с Советником.

Быстрый переход