Голос Золотарева перешел почти на хрип:
— Откуда тебе знать-то, такие дела не на базаре делаются.
— Только у вас, что ли, везде свои люди, ваша власть и держится-то тридцать годов, и сколько еще продержится — это еще бабушка надвое сказала, а наша вера две тыщи лет стоит, и сносу ей никогда не будет, помни, оттого-то мы и знаем завсегда больше вас, всё видим.
До Золотарева дошло, что собеседник давно догадался о том, что творилось сейчас у него на душе, и поэтому не затруднял себя излишними околичностями, бил наверняка. И, внутренне окончательно сдаваясь, он спросил еще глуше, еще удушливее:
— Расскажи.
— Изволь, Илья Никанорыч, изволь, — в упор глядя на гостя, заговорил тот, — мучали они его долго, с чувством, всё допытывались: какой-такой сговор он против власти замышлял, уж так им вызнать не терпелось — чего да с кем взрывать собирался, кого убивать, а кого отравлять иностранными газами. А он только, — в этом месте голос Матвея ослабел, надломился, — всё жалел их: зачем они эдакими глупостями занимаются. Те того пуще взбесились, будто звери дикие сделались, такая страсть началась, что и рассказывать страшно. Казнить вели, всё одно не держал на них сердца, только просил нас не трогать, потому как мы, по его, безо всякой вины. — Здесь он впервые опустил голову, уперся взглядом куда-то себе в ноги. — Одного греха себе не отпущу, что ушел тогда с брательником еще ночью: случаем услыхал твой разговор с начальником из Узловой, духу остаться не достало.
Матвей умолк, и Золотарева охватила еще неведомая ему дотоле тоска, вернее, тягостное, со спазмами, жжение в сердце. Только сейчас, здесь, на краю света он с горечью осознал: то, что оставалось у него позади — райком, служба в органах, фронт, Кира, Сталин наконец, — было дорогой к этой вот нищей землянке, где его настиг призрак тяжкого груза давней молодости.
В эти считанные минуты в нем прочно и навсегда отныне укоренилось, что нет вин в жизни человека, за какие бы в конце концов не воздалась расплата. И в том, что она — эта расплата — должна была настичь в пределах, где завершалась его земля и начиналось чужое небо, таился для него какой-то особый, еще непостижимый ему смысл. «Твоя очередь, Илья Никанорыч, — подвел он черту, — на выход с вещами!»
— Ну, прости, что обеспокоил, Матвей, — молвил Золотарев, поднимаясь, — как говорится, пришел я выпить за здоровье, а пить пришлось за упокой.
— Бог простит, — снова безо всякого выражения ответил тот и отвернулся, будто отсекая себя и от него, и от всего того, что стояло за ним.
Его было соблазнила мысль рассказать на прощанье Матвею о своей встрече с Иваном на Байкале, помочь брательникам встретиться или, на худой конец, списаться, но сойдясь в упор с недвижным взглядом хозяина, понял, что тот заранее отказывался долее слушать гостя. «Как знаешь, — выходя, замкнулся Золотарев, — вольному воля!»
Из оседавшего тумана навстречу Золотареву сразу же выявился кадровик, словно и не уходил никуда вовсе, а может быть, так оно было и на самом деле:
— Гляжу, побеседовали! — Понимающе подмигнув ему, горбун заторопился в обратный путь. — Говорил вам, что фрукт, хоть сейчас к стенке. Вот они кадры мои, рвач на воре, контриком погоняет. Войдите в мое положение, товарищ Золотарев, не работа, а каторга. Фронтовики позарез нужны, с теми мы быстро наведем порядок…
Выпроставшись из утренней ваты, сопка гляделась теперь целиком. В черном шлейфе над ее плоско срезанной вершиной уже поплясывали алые язычки. Держался ровный, с редким подрагиванием гул. Винтовой подъем по узким террасам горы медленно уводил их всё дальше от береговой низины, пока снова не вывел к коробке местного управления, где кадровик, поджидая отставшего Золотарева, остановился у двери с табличкой «Медчасть». |