.
С этой ненавистной дразнилкой в памяти он и забылся до следующего полудня.
3
— Ну как, опомнился, пришел в себя? — Он поднял на помощника тяжелые глаза: тот стоял перед ним, как всегда, чуть сбоку от стола, глядя на него с услужливой готовностью. — Ты думал, партия оставит тебя в трудный час, а партия о тебе, как видишь, не забыла, партия нашла тебе настоящую советскую женщину, товарища, подругу. Живи теперь с ней и радуйся, такая не продаст, не предаст, не обманет, а главное, язык за зубами умеет держать. — Он даже не старался скрыть издевки. — Она за это ха-ароший оклад получает. Доволен?
— Спасибо, дорогой Иосиф Виссарионович. Ваше слово для меня — закон. Тот в явном волнении переступил с ноги на ногу, судорожно сглотнул, веки было опустились, но тут же вновь испуганно вздернулись вверх. — Я — солдат партии, ваш солдат, товарищ Сталин.
Он-то доподлинно знал, что творится сейчас на душе у стоявшего перед ним пергаментного истукана: арестованную жену свою тот обожал, об этом ему было доложено давно и со всякими пикантными подробностями, он, грешным делом, любил именно эти подробности, но тем круче укреплялась в нем уверенность в правоте принятого им и уже осуществленного решения. «Баба с возу — кобыле легче, — не удержался, чтобы не позлорадствовать, он, — а то совсем в подолах запутаемся, не она — первая, не она — последняя!».
Ему вдруг вспомнилась, и он, как всегда в таких случаях, на короткий миг внутренне обомлел, его первая женитьба, когда сам поддался своей первой в жизни слабости, которая, впрочем, оказалась и последней: «Зачем я только тебя встретил на свою голову! — В эту минуту, изнывая душою, он презирал самого себя. — Зачем ты ходишь за мной по пятам, Кеке!».
Это было так неправдоподобно давно, что с высоты его теперешнего положения и времени казалось ему призрачным наваждением. Он бы даже не мог теперь сказать с уверенностью, любил ли он ее. Те поры отложили в нем, в его душе, в его сознании не образ отдельного человека или цельного события, а скорее всего острое ощущение провальной потери. От нее же самой, от Кеке, в памяти остались лишь отсвет сиявшего в ней умиротворения да слова песни, которую она обычно напевала перед сном.
С нею у него из жизни ушла первая и последняя его привязанность, после чего он окончательно оглох сердцем и словно бы одеревенел. Даже воспоминания о той поре вызывали в нем мутное остервенение. Сына от этого брака, самим своим существованием напоминавшего ему прошлое, он терпеть не мог и поэтому без сожаления поступился им, когда пришлось выбирать между политикой и отцовством.
Еще на ее похоронах он дал себе слово отсечь от себя все, что отныне могло помешать ему оседлать собственную судьбу. Помнится, встретив друга детства и тезку — Сосо Ирамишвили, ставшего к тому времени из-за раскола партии его политическим противником — меньшевиком (хотя уже тогда ему были глубоко безразличны и те, и другие), он так и определил свое состояние:
— Знаешь, Сосо, только она еще умела смягчать меня. Теперь мне никого не жаль, теперь мое сердце из камня.
Все это мгновенно пронеслось в нем, и, злясь на себя за летучее это слабодушие, он буркнул куда-то в стол перед собою, а затем в сторону от стола, в окно:
— Ну что там у тебя еще?.. Только короче.
— Вы приказывали доставить из музея оригинал поэмы Горького с вашей резолюцией. — Помощник с почтительной осторожностью положил на край стола пожелтевшую от времени рукопись. — Прошу вас, Иосиф Виссарионович…
Ах, эта дурацкая история! В свое время, в одном из застолий у Горького на Никитской, где слезливый романист изводил гостей своей поэмкой про девушку, для которой в награду за любовную верность смерть щадит ее парня, он, обхаживая капризного, но необходимого ему тогда старика, начертал у того прямо на рукописи: «Эта штука посильнее чем «Фауст» Гёте. |