Изменить размер шрифта - +

— Брось, папаня, шутки-то шутить, — в сердцах огрызнулся Федор. — До точки баба дошла, до полной. Одно богатство два рта, спасибо, Маруська помогает, совсем каюк бы настал.

Старик и тут согласно закивал, мгновенно перестраиваясь на новый лад:

— А я что, Федя, я ничего. Сам сочувствие имею, одной с двумя, без подспорья, спасу нет, как чижало, — но упрямая злость, изъедавшая его, все же прорвалась в нем. — Только Клавке-то Андреевой, так думаю, не легше было, когда ее с ейными детями, чуть не в одном исподнем те, вроде Лешки Самсонова, в Сибирю гнали, а добра у ей случилось корова да лошадь, без мужа одна горбатила.

— Твоя правда, Севастьяныч, — откликнулся с верхних нар напротив Николай Овсянников, обычно молчаливый и обстоятельный мужик из соседнего с ними Кондрова. — Одна ли Клавка! А Венька Агуреев? А Семен Лакирев? А Гаврюшкин торбеевский? Небось помнишь, как взяли они его, будто бешеного, и все рукоятью, рукоятью по темени! Особливо один очкарик старался: плюгавенький такой, в чем душа держится, а ярился дак за троих: «Бей их, кричит, кулацкую сволочь!» Такая паскуда, сейчас вспомню — душа горит!

Он вдруг замолк, чувствуя, видно, что сгоряча сказал лишнее. Мужик Овсянников был битый, мятый и много катанный: битый Гражданской, мятый Голодухой коллективизации и катанный потом по этапам за незаконно кошенный лужок в Кондровской рощице. Счастье его — Вторая Война все списала, домой вернулся в орденах до поясного ремня, а то бы не видать ему до могилы не только покоя, но даже этой вот вербовки.

На Курилы Овсянников подался вместе с женой Клавдией — вечно поджатые губы на безбровом и злом лице — и единственной дочкой, тихой семнадцатилетней беляночкой — Любой, беременной от прохожего молодца, в чем она загодя призналась родителям. Как правило, семейство это переговаривалось между собой только шепотом и старалось держаться особняком от остальных, то ли из-за дочери, то ли просто по давней привычке.

Вообще, вагон делился на четыре части, четыре закутка, четыре покуда разделенных и замкнутых мира: по два с каждой стороны и на каждой двое нар — верхние и нижние, с добротной времянкой посредине. Самохины занимали нижнее левое отделение, Овсянниковы — верхнее правое. Они и оказались здесь единственными чисто деревенскими. Другие две семьи были из Узловска.

Напротив Самохиных размещалась молодая пара Тягуновых. Сергей заводной слесарь локомотивного депо и Наталья — счетовод из станционной бухгалтерии: разбитная, бойкая, с кирпичной рыжей челкой наискосок ото лба до уха. Она куда-то постоянно бегала, что-то добывала, запасала впрок, не забывая при этом постреливать в сторону Федора бесовским глазом.

Над Самохиными ворошилось многочисленное семейство узловского татарина Алимжана Батыева, конечно же, по кличке «Батый», и там — наверху, с утра до ночи, галдела, плакала и смеялась, тараторила разноголосая кутерьма.

Эта красная коробка на колесах, этот видавший виды железнодорожный челн должен был стать теперь для всех их домом и крепостью на много дней пути до самого Великого, или, как его еще называют, Тихого океана.

Когда Федор думал об этом, ему становилось одновременно и весело, и тревожно. Война покантовала его по теплушкам и пульманам, кажется, всех типов и состояний, но одно дело — сутки-двое, да еще, чаще всего, в мужской компании, где и ехать-то было сплошное удовольствие, как говорится, и себя покажешь и на людей посмотришь, а другое, когда в каждом углу по семейству, иное еще и с целым выводком. «Вот, елки-палки, кошкин дом, — посмеивался он про себя, — хоть плачь, хоть падай!»

Федор поднялся было покурить на воздух, но едва потянулся к двери, та, словно по-щучьему велению, распахнулась перед ним, и в ее проеме обозначилось скуластое, в сетке продубленных морщин лицо — золотозубый рот в улыбке от ушей до ушей:

— Привет, работяги! Как живете-можете?

— Живем ничего, — за всех ответил Федор: он почему-то сразу понравился Федору, этот «фиксатый» дядя, — можем плохо.

Быстрый переход