— Мы с ним вместе взлетали, вместе падали, вместе из окружения выходили. Да где там выходили, он меня на себе выволок. Я за ним с закрытыми глазами куда угодно, в огонь и в воду. Теперь таких раз-два и обчелся, теперь такие, как мамонты, вымирают, скоро совсем не останется, ценить надо, дорогие товарищи.
— Чего говорить, — поспешно согласился с ним Носов: он, по всему судя, готов был соглашаться со всем и с каждым, если это не требовало от него обязательств или усилий, — старшему лейтенанту палец в рот не клади, с головой мужик.
Механик брезгливо скривился, сузил глаза и посмотрел на солдата так, как смотрят на что-то крохотное, почти неразличимое:
— Топчешь планету, Носов, а зачем? Какой палец, какой мужик, какая еще голова? Я тебе про высокие материи толкую, про жизнь и смерть, про родство душ, а ты ко мне со своими прибаутками лезешь. Эх, колхоз! — но тут же смягчился: — Ладно, садись, слушай, хоть ты этого и не заслуживаешь… Сбили нас под самым Львовом…
Это была история, точь-в-точь похожая и непохожая на десятки других, подобных же, из тех сотен, что довелось выслушать Федору горьким летом войны. В ней тесно переплетались правда и вымысел с терпким привкусом пережитого страха, скрытого стыда и восхищения собою. В ней два человека, прячась, плутая, путаясь в трех соснах, словно зачумленные, чураясь жилья и дорог, пробирались в ту сторону, откуда поднималось солнце, а оно светило им навстречу — долгое, палящее, безжалостное. Скорбное солнце начала войны…
Конашевич вернулся, когда поле и лес за окном медленно растворялись в густеющих сумерках, тепло земли отлетало к студеным высям, где уже изрядно и резко высыпало: две временные поры пересекались друг с другом на стыке дня и ночи, и зима заметно одолевала.
— Замучил, лягавый, — он остервенело сплюнул, — делать ему нечего, мильтону. Подъем, братва, труба зовет, через час-полтора можно взлетать, начальство уже на месте…
К самолету двигались молча: атмосфера сугубой важности происходящего настраивала их на несколько торжественный лад. У них на глазах и с их участием совершалось некое таинство, секретное действо, запретный обряд. И обряд этот обязывал каждого из участников к известному самоограничению или жертве, что сообщало им чувство сослужения с чем-то куда более значительным, чем каждый из них сам по себе.
На месте их уже ждали. Майор выступил из темноты, забубнил вполголоса:
— Пора, время не терпит. Товарищ старший лейтенант авиационной службы, вы готовы к выполнению боевого задания? Рядовые Носов, Самохин, собирайте костры для посадки: ровно через два часа пятнадцать минут машина будет обратно. Ясно?
— Ясно, — буркнул Конашевич и нырнул в темь, к самолету. — Не маленькие, а насчет «обратно» расписание у Всевышнего. — И затем к механику: — Гляди в оба, Леня, взлетаю вслепую.
И слился с крылатым силуэтом.
— Копни сенца посуше, — шепнул Носов Федору. — Я хворосту подтащу, разложим в разных концах, зальем бензинчиком, полыхнет за милую душу. Иди, иди, — тихо и, как показалось Федору, с особым значением гоготнул он, — не боись.
Но едва расплывчатое пятно копны выделилось перед ним из лесного сумрака, как навстречу ему оттуда же выпростались и поплыли, переплетаясь, два голоса:
— У меня это в первый раз было, честное слово, Поля…
— Я знаю.
— Разве это можно знать?
— Можно. Я старая, я все знаю.
— Какая же ты старая, десять лет — не разница.
— Еще какая! Это тебе сейчас кажется, что немного, пока молодой, а повзрослеешь, сразу заметишь. |