Смертник, можно сказать. Это для тебя, как мина замедленного действия: рано или поздно взлетишь на воздух. Она не таких в распыл пускала. Залей лучше этот пожар ратификатом, похмелись с перепою и забудь, завяжи морским узлом на веки вечные. Я тоже чуть не попал, еле выбрался. Послушай дяденьку, дорогой товарищ, дяденька битый. Упрешься, не сносить тебе головы…
И надо же было тому случиться, что однажды утром он встретил их — ее и его, этого нового мальчика, — по дороге из лесу. Огибая поле, они шли мимо него вдоль опушки, локти их касались друг друга, и по той снисходительной доверительности, с какой Полина в разговоре наклонялась к спутнику, Федор обморочно догадался, что все слова, которые он слышал от нее в самые сокровенные между ними минуты, она уже слово в слово повторила и этому парню. И томительное отчаяние последних дней вдруг сменилось холодной яростью: он убьет ее, пристрелит, как собаку, и будь, что будет, ему теперь все равно! «Больше вышки не дадут, — почему-то вспомнил он летчика, — дальше фронта не пошлют!»
После обеда наконец-то объявился Конашевич, и события потекли своим чередом: встреча, разговор за чаем в караулке, подготовка к вылету. Федор куда-то ходил, с кем-то переговаривался, на кого-то смотрел, но явь вокруг существовала как бы помимо него и того, что в нем. Решимость, двигавшая им теперь, не нуждалась в поддержке или подтверждении со стороны, жила сама по себе, цельной, отдельной от всего жизнью.
Это его состояние не укрылось от одного лишь Конашевича. Выходя поздно вечером следом за ним из караулки, старший лейтенант вполголоса заговорил:
— У тебя белые глаза, солдат, белые, как перегорелый антрацит. Не сходи с ума, солдат, зачем тебе этот затяжной прыжок без парашюта? У тебя вся жизнь впереди, не считая войны, конечно. Посмотри на себя в зеркало, у тебя лица совсем нет, сплошной сланец…
Но Федор уже не слышал ничего и никого вокруг. Ему было не до размышлений или разговоров: воля, куда более властная, чем рассудок, руководила сейчас каждым его движением и мыслью. Прежде всего, следовало сразу же после отлета Конашевича незамеченным нырнуть в темь и, опередив Полину, первым оказаться в большом доме, за перегородкой, отделявшей врачебный кабинет от ее жилья, и, когда она только войдет туда, нажать курок. Главное, убеждал себя Федор, не дать ей заговорить, открыть рта: он боялся, что самый ее голос может лишить его силы. «Не о чем мне с ней разговаривать, — мысленно повторял и повторял он, осваиваясь с темнотой за перегородкой, — не о чем, поговорили вдоволь, хватит!»
Ему были известны в этой комнате каждый закоулок и всякая вещь. Любое прикосновение к чему-либо больно ранило память: слишком многое здесь было с ней связано. Так, ощупывая предмет за предметом, он добрался до висевшей над кроватью портупеи с пристегнутой к ней кобурой. Прохладная сталь пистолета, остудив ладонь, только придала ему решительности. «Лишь бы не заговорила, — снова испугался он, — лишь бы не заговорила!»
Сначала Федор услышал голос майора, просительно окликавшего ее, затем быстрые, судя по легкой поступи, женские шаги, которые тут же пресеклись шлепающим топотом:
— Полина, постой, надо же в конце концов объясниться.
— Не надоело тебе, Виктор? — послышалось на ступеньках крыльца. Десять лет объясняемся.
Ступеньки опять скрипнули, но уже тяжелее, напористей:
— В последний раз, Полина, честное слово, в последний раз. Когда-нибудь надо же кончать.
Коротко взвизгнула дверь: Полина вошла к себе и уже из комнаты откликнулась со злым вызовом:
— Что ж, заходи, Виктор, если вправду в последний раз. Пора тебе, Виктор, закругляться, я сыта по горло.
— Хорошо, Поля, хорошо, — майор за перегородкой дышал трудно, со сбоем, — давай по порядку, мы не дети. |