|
Это я кобенюсь, – Космынин театрально вскинул руки и ткнул перстом в сторону Алексея Федоровича. – Он ворвался в дом как половецкий хан, он чуть голову мне не срубил, и я же кочевряжусь. Ну да, ты гений, тебе все можно, а я ничтожество, я шут гороховый, бездарный шутишко, ты это хотел сказать? Нишкни, мол, тварь, ты это собирался мне сказать? Ты чего сдержался? Ты не стесняйся. Я все снесу, я тебе и другую щеку подставлю, только ударь – и мне от того лишь сладко будет, да-да. Ты меня презираешь, ты меня и держишь возле себя, чтобы презирать и собою гордиться. Вот, мол, какой я хороший, пригрел придурка возле и терплю, не гоню взашей, как шелудивого пса, такой я негордый товарищ.
– Заткнулся бы. Чего ты мелешь? – устало возразил Бурнашов.
– Еще придешь и поклонишься. Скажешь – прости, Борис Григорьевич. Родил две книжонки, из пальца высосал, и думаешь, что гений? Какой ты гений, ха-ха. Выйди на улицу, крикни, кто знает Бурнашова? И слыхом не слыхали. Пройдут – не остановятся. Таскается с тобой кое-кто как с писаной торбой.
– Но писатель не для всех. Я ж не клейстер, чтобы размазывать по стенке. Читает человек сто – и ладно. – Бурнашов жалко улыбнулся. Он даже разгневаться, распалиться не мог, потому что такой нелепый, растрепанный разговор получился; не хватало еще себя нахваливать, верно? Не бить же в грудь, не напирать же на свои заслуги перед отечеством и литературой, ибо каждое лестное слово в свою сторону лишь больнее уязвит Космынина.
– Нет, для всех. И ты это знаешь, но юродствуешь. Иначе не берись. Вот был Шукшин…
– А я Бурнашов. Мне хватит и ста читающих. И вообще, отвяжись, зануда. Тебе даже моя известность не угрожает. Стой на голове и жуй капусту, – сказал с мертвой холодностью в груди, навечно прощаясь со своей старинной тенью. Не было друга, так и это не товарищ. – К гробовой доске срифмуешь клоп-циклоп, выстелишь домок-гроб грошами да с тем и удалишься в иное царство. – Но и тут показалось мало, и Бурнашов с беспощадностью добавил, полоснул Космынина наотмашь по кровоточащему сердцу: – Беги за женой, пока с новым не схлестнулась. Семейный треугольник тебе к лицу, а еще лучше наполеоновская треуголка, чтобы прикрыть рога… А деньги за работу я почтой вышлю.
– Клоп и циклоп – это я и ты?
– Алеша, зачем ты так больно? – тоскливо вмешалась Лизанька. – Боря ведь такой одинокий.
– Не надо меня жалеть, не надо. Только за всю работу хорошенько подсчитай. Слышишь, не ошибись, Алексей Федорович. – Космынин хотел прояснить намек, но поймал взгляд Лизаньки, потухший, бессмысленный, и осекся, подошел к женщине и театрально поцеловал ладошку. Он вкрадчиво это сделал, как истый котяра, упрятав когти в ласковые подушечки лап.
Но Лизанька не поняла этого жеста, она искренно страдала за мужа, мучилась, что он снова не сдержался и вот упал в чужих глазах.
– Алеша, откуда в тебе такая жажда разрушения? Никак не могу понять.
Не дожидаясь ответа, Лизанька торопливо поднялась в светелку: наверное, будет плакать. Бурнашов удалился в горницу, взошел по ступеням и уселся в княжье креслице, упершись взглядом в красный угол, в икону Николы-угодника. Космынин долго шарился в кухне, что-то искал, бурчал, нарочито шумно бродил, собираясь в обратный путь; порою он вздымал взгляд в потолок и ловил легкие шаги по подволоке. Там в золоченой клетке металась ласковая, недоступная зверушка с бархатным сердцем и гибкими трепетными руками.
… Космынин прощально, наотмашь хлопнул дверью.
Вот они, «дрожди неиждиваемые»: удалился Космынин и навсегда унес тайну, но оставил муку. Не бежать же за ним следом, не домогаться же признаний, не целовать же ступни, не перекрывать же ворожбою его след, чтобы споткнулся человече, очнулся и поспешил назад рассеять зло. |