|
Сухая длинная тень Бурнашова непримиримо потопталась по рассыпчатой дороге, отчужденно глядя в простор улицы, и пропала.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Приезжала в Спас милиция, разбиралась с Мизгиревым. От милиции осталось у деревни чувство возбуждения, легкого расстройства и недоумения. Долго ли безумный старик будет булгачить народ, наводить тень на плетень, и неуж не сыщется на него управы? Вон взял моду, чуть что, трясти печищан, копаться в их постельном белье, выметать сор из избы. Дурак, дурачина, одним словом, вот и плюет на солнце средь бела дня, чтобы не светило, не било в глаза. И ни один мужик в тот день не пожалел Мизгиря, не воскликнул сердобольно: не дико ли измываться над стариком, потешаться над вдовцом, и чего лезть в чужой дом перетряхивать немудрящее житьишко, если в нем и медной-то полушки не сыщется? И ни одна старенькая в Спасе не шепнула перед иконою, молясь усердным крестом, что вот наконец-то откликнулось, отмстилось грешнику за содеянное: «Он-де церквы палил, анчутка, он костры заводил из храмов божиих, но настал и на него свой час, и по душе его прошлись ангелы мечом огненным и воскликнули: не забавою, не бобошками детскими, но трудом угодным очистишься. Трудом угодным и полезным». Так, наверное, сказал бы ангел, просочившись в распах окна средь бела дня, весь сотканный из солнечного света. Но даже такой сказки не сочинилось, ибо не держит русский человек зла на душе, не укорлив, не носит камня за пазухой. Минувшее будто бы ясно стоит в очию, словно вчера и свершилось, но уже так отстраненно видится в отдалении, как бы на высокой недостижимой горе; и чувство ненависти давно кануло, но остались лишь недоумение, грусть и вопрос: зачем?
Поначалу, когда въехал в деревню капитан, то подумалось тем, кто за дряхлостью своею коротал страду под ветлами, укрывшись от жары: отгулялся Чернобесов, знать, придется Витьке за рукоприкладство сесть на казенный харч, раз явился стражник его забирывать. Ай да писатель, сдержал слово. И Чернобесов, чтобы не искали его, покорно вышел к палисаду, сложил на животе руки, будто приготовил для вязки. Жена ударилась в слезы, причитывая, а Чернобесов, вскинув голову, оживленным, почти радостным взглядом окинул деревню, чувствуя непонятное торжество и освобождение, и обычно белые, какие-то нагие глаза потеплели и наполнились смыслом. Он вроде бы уже покинул деревню, не принадлежал этому народцу и был в том необычном состоянии, которое слегка кружило голову и казалось заманчивым. «В турьму дак в турьму. Там тоже люди живут». Он даже приобнял жену за плечи, пробовал утешить, хлопнув по заднице, что с ним случалось редко, и та от ласки залилась еще пуще. Но мотоцикл с коляской прокатил мимо, остановился возле избы Мизгирева; вскоре милиционер, лицом пунцовый и сердитый, вышел на крыльцо вместе со стариком. Мизгирев махал на деревню рукою, наверное, требовал шагать вперед, по избам, с допросом с пристрастием, но капитан отказно качал головою, сыска не повел, а, раздосадованный, укатил восвояси. Кто был возле дома, разнесли слух, что стражник горячился, ратовал и кричал, на что Мизгирь тряс персональной книжкой и кричал еще пуще и обещался кого-то упечь.
Чернобесов не знал, смеяться ему или плакать; он уже не жил в Спасе, а его приневолили остаться; он чувствовал себя в должниках у писателя, с повинной же к нему идти не собирался. И то, что сосед непонятно темнил, тянул резину, волынил, строя свои планы, особенно угнетало Чернобесова. «Вот пущу-ка я красного пятуха, – будто бы сказал он, – так вмиг посодят. Отсижу и вернуся, а городского лодыря выживу с места». Ночью он выломал у писателя в палисаде несколько штакетин, чтобы погуляли на усадьбе проказливые козы (а то вон как размахнулся, барин, всю дорогу загородил, ни пройти ни проехать), и унес из штабелька тридцать кирпичей для нажитка.
Старик же Мизгирев вернулся в дом и закрылся на крюк и три дня просидел молчком, непонятно чего замыслив. |