Изменить размер шрифта - +
Маруся притомленно крутит педалями, но с лица не сходит задумчивая, несколько виноватая улыбка; брюхатая брезентовая сумка через плечо, вроде боится почтариха приторочить ее к багажнику, вдруг да кто похитит ненароком или решится подшутить, а там пенсии, долгожданные письма и вести. Еще на воле день-полдень, Маруся уже одолела верст двадцать, но долго ей катить по выселкам лесными тропами, с увала на увал, песчаными гривами, и только под ночь возвратится она в дом, чтобы тут виться по хозяйству, обихаживать скотину, калеку-мужа и внучат. А у самой щеки – кровь с молоком, и толстые добродушные губы постоянно дразнятся широкой застенчивой улыбкой, и оттого тесный подбор зубов всегда задорно напоказ.

Бурнашов не дождался, пока Маруся поравняется (да и от кого ждать пошты?), но завернул на подворье, сразу стал метать сено на подволоку, с головой осыпаясь сладко пахнущей трухою. Кепку с яйцами он положил на ступеньку крыльца и, закидывая навильники в узкий проем, все ждал Лизанькиного оклика, ее мягкого певучего удивления – это, мол, откуда яйца, что за птица такая снеслась, а он откликнется с серьезным лицом, дескать, лисичка гостинчику из леса принесла, а после, подкравшись, неожиданно подхватит жену в охапку да и закинет на остатки волочуги, в сенную душную перину. И будут они в сухом щекотном ворохе дуреть и дурачиться, как малые блажные дети, и… Что там дальше рисовалось, грех сказать… Бурнашов каждую минуту скучал по жене, когда ее не было возле, и по-особенному мягко и слезливо любил, и отчего-то постоянно ждал угрозы извне. Но только Лизанька являлась, стремительно-пугливая, как кабарожка, Бурнашов вдруг суровел, замыкался и говорил совершенно противное тому, что жило в груди; словно нехристь, изворотливый луканька правил человеком, все делал навыворот. Бурнашову бы воскликнуть: «Лизанька, как я по тебе скучал все это время!» Но с языка срывалось угрюмое, злое, раздраженное: «Слушай, где ты болтаешься?» Лизанька бледнела, отворачивала обиженное лицо, а Бурнашов тут же казнился, виноватясь, подыскивал примиренье.

… Он уже сметал сено, подчищая вилами одонья с тележных досок, когда на улице напротив избы загомонили, раздался зычный, раскатистый голос Королишки: «Марусь, а Марусь?» – «Ну що я, ну що!» – «Ты пошто свекра не приберешь к себе? Ведь сдохнет, под ответ призовут». – «А тебе больше всех надо? Нос-то суешь во всякое место». – «Может, я бесплатно в милиции состою, дружиню над вами». – «Вот там и командовай. А мне надоело за мужем с… портки стирать, чтоб я еще этого командира прибирала. Ты не видала, кто моего напоил?»

Бурнашов невольно покраснел, почувствовал себя уличенным: яйца так и дожидались на крыльце, прохладно голубея. Как все это любопытно и просится в строку, думал Алексей Федорович, невольно вслушиваясь в уличную прю. Это не город, где каждый человек в постоянной обороне, на все пуговицы застегнут и живет на свой манер, помалкивая в тряпочку; здесь всякий просится в герои, каждый напогляд, в живой натуре, дескать, ешь меня с хреном, а хошь, так и с уксусом; ему не от кого прятать норов, хитрить, облукавливать, из всего выжимая свой интерес. Коли есть рукодельные руки, не ленив ты, к вину не пристал, вша не заела – катайся как сыр в масле, труд извечный на прямую дорогу вывезет; да и на всякий прижим можно извернуться, найти отмычку, коли придет охота. В рогульку гнули, в калачик загибали, мяли в тесто, раскатывали в олабыш, и совали в самый жар (и сколько там понапрасну погорело нашего брата), и сквозь огонь и медные трубы гнали, а он, мужичишко, все поверх земли, ибо кормилец; пожмут, подавят сыворотку да и отступятся, дадут выпрямиться. Иначе кто будет горбатить, без кормильца всякий дом сирота…

Малейшее дыханье деревенской жизни ублажает душу, постоянно слышится та искренность, от которой веет здоровьем, детством и полузабытым родовым домом, а ухо радуется терпкости слова.

Быстрый переход