Изменить размер шрифта - +

«Она жалеет меня, – осенило Бурнашова. – Я для нее как дитя неразумное, бессловесное. Коли плачу, животик болит. Догадывается ли она о душе, печется ли? Возвышенный человек живет чувствами, а низкий – инстинктами. Но в каком смысле низкий? Отчего я тогда стремлюсь к нему и желаю уравняться…»

– Нет-нет, – стоял на своем Бурнашов. – С Чернобесовым буду землю копытить.

– Хватился парень мыться, когда баня сгорела. Твой Витька в Воскресение умотал, дьявол такой. Шофером устроился. Без присмотра-то пропадет.

– Как это уехал? – Бурнашов почувствовал разочарование, словно бы его обманули, оставили посреди дороги.

– Как все ездят, так и он… Тебе-то чего не живется?

– Я страдаю, потому что вы живете не так. – Слова прозвучали выспренне, но, непонятные Лине, они были правдою для Бурнашова. Лина улыбнулась:

– Не живем, а маемся. Мой-то когда не выпьет, вот такой же. К нему не подступись. Он-то ладно, у него дума о стакане. А вам чего неймется?

– Если бы мы знали, отчего терзаемся, то не терзались бы. – Бурнашов криво усмехнулся, обрывая разговор, решительно прихлопнул по столешне, поднялся. – Шучу… Все лабуда, все хорошо…

– Ну и слава богу. Дети пойдут, Федорович, некогда будет колобродить.

 

За окном моросило, уж который день шел дождь. Бурнашов томился, но не подступал к столу; восседая в княжьем креслице, он озирал стол как заклятого врага.

«Вещи не имеют памяти, ибо они бездушны: у них фарисейская сущность, они охотно отдаются тому, кто владеет ими, они предательски скрытные; нечего уповать на вещи, ибо они обо всем умолчат. Все сохрани до самой мелочи, но даже приблизительно не обозначить духовной сущности их владельца. Единственный свидетель памяти и хранитель ее – это правдивое слово.

Но фарисейское слово хуже вещи. Вещь молчалива, и ложный смысл ее можно опровергнуть. Фарисейское же, облыжное слово зачастую светится, как червонное золото, и не тускнеет».

Значит, той ночью я восстал не против книг вообще? Бурнашов размышлял, и мысли казались ему изящными, отточенными, слова просились на бумагу. Душа томилась от безделья, но тело радовалось праздности.

«Вот я стремился открыть тайну утекшего времени. Если бы я даже и открыл ее, то возможно ли поделиться тайной? Она существует лишь на мгновение, пока ты размышляешь, но высказанная она тут же скрывается от нас, превращаясь в мишуру. Тайну каждый открывает для себя сам. Это более, чем знание. Знание – это лишь одежды, покрова, сорви их – а там бездна, и в самом центре ее некий дух, посещающий и веселящий вашу душу. Трудно сорвать покрова, обнажить тайну, явить ее миру, но почти невозможно принять ее в себя: она как мираж, призрак, ускользающий меж пальев. Вроде бы много открыто тайн, а они все одно живут для нас как тайны, ибо душа наша нема и безгласна, безразлична к ним. Когда добиваешься правды, то бойся, ибо можешь получить несчастье; когда прикасаешься к тайне, то можешь явить миру великое горе…

Вот так и бог: или он есть, или его нет, и нечего тужиться в попытках понять его».

И тут Бурнашова осенило: «Я создам летопись Спаса в мельчайших подробностях. Все со временем уйдут на тот свет, а на моих страницах они останутся как в жизни». Бурнашов достал из стола амбарную книгу и сделал первые записи:

«Чернобесов отбыл в Воскресение. Он боится не меня, а себя. Я это понял. Всю историю с Чернобесовым надо вспомнить».

«Лина Самсонова рассказывала. Иду, говорит, лесом. На дороге птенец-пивик. Взяла в руки-то, сердечко бьется, готово выскочить. А мать с отцом летят следом, готовы мне глаза выклевать. Отдай, говорят, чего взяла-то наше дитя.

Быстрый переход