|
А мать с отцом летят следом, готовы мне глаза выклевать. Отдай, говорят, чего взяла-то наше дитя. Я и говорю: отдам сейчас, вот подержу еще —и отдам. Положила птенца на дорогу – он юрк под куст».
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Лизанька вернулась домой под рождество. Бурнашов одичал без жены, ему казалось, что прошла целая вечность и он навсегда потерял Лизаньку. Он словно бы позабыл ее; и когда из саней занес прямо в избу, поставил у порога, закутанную в платы, ярко пламенеющую лицом, то поначалу странно огорчился, темно и мутно позавидовал кому-то, словно на чужую запретную красоту посмотрел. И снова ревниво ужалило Бурнашова…
Однажды Алексей Федорович сено на скотный возил, намерзся, наколол дров, вернулся на обед, а дома беспорядок, еще и конь не валялся: бродит Лизанька по избе и песни поет. Алексей Федорович сразу ожесточился.
«Что ты смотришь, родимый, как волк на дробину? – насмешливо уколола Лизанька, встала посреди кухни, выпятив живот, заметно округлившийся. – Я тебя, родимый, не неволила. Ты погляди на себя, какой ты смешной, как мороженый кролик. Синий-синий». Бурнашов что-то промычал смерзшимися губами. Оттирая ладонями закоченевшее лицо, он сквозь пальцы мрачно озирал Лизаньку, отыскивая верные тайные приметы. А жена словно бы и не замечала грозы, ее всю распирало от счастья: этот исхудалый, с посиневшим лицом мужичонко так дорог ей, и хочется прикоснуться к благоверному, как к иконе святой. Сейчас-то не подступись, дай утихнуть грозе; а после-то отмякнет – и как шелковый. Никогда не помышляла Лизанька, что настолько люб ей муж и дорог, точно вдунули это чувство через особую трубу, когда спала в больничной кровати. Может, натосковалась? В больнице прямо бредила милым и шептала заклинанья… А сейчас-то промолчать бы, не время насмешничать, а тут как за язык кто тянет. Воистину язык – балалайка: кто ею владеет, тот и музыку ведет. «Я тебе, уважаемый колхозник, что говорила? – наступала Лизанька. – Я тебе, родимый, говорила: не надевай хомута. По тебе еще хомут не сшит, а ты заторопился. Говорила? Да… Предупреждала: ты будешь недоволен собою. Туда поди, то сделай, то подай. И голосу не подыми, не возрази. Это с твоим-то норовом – и не возрази. Каково под командою-то ходить, а? Тяжко под командою, муторно… Ну тихо, тихо, не балуйся, дуралей. Вот послушай-ка, Алешенька, воин растет у нас, весь в тебя. Потрогай-ка».
«Отстань… В больнице научилась болтать? Как сорока, честное слово», – скрипел Алексей Федорович, обходя жену стороною… Ну не обходи, не минуй, как чужой, ну поцелуй, обласкай, хоть на минуту открой сердце – и то счастье. Эх, камень ты, камень. Лизанька провожала мужа глазами, жалобно улыбаясь.
«С кем поведешься… Алеша, ты Бурчилло. Бурчишь все и бурчишь».
Но не омрачилась Лизанька, с улыбкою быстро собрала на стол. Сама же росинки маковой не кинула в рот, сидела у стола прямо, молитвенно, наблюдая за мужем. Опять бородища отросла помелом, и хлебные крошки запутались в подусьях. Взять бы ночью и отхватить ножницами одну сторону, подумала Лизанька. Милый, ну чего ты мучаешься? Как мне тебя выпрямить? На себя ведь не похож… Жалостно, по-бабьи вздохнула Лизанька, готовая всплакнуть. Только не переживать, не брать на душу. На ребенке скажется, на сыночке нашем. Кабы помогло, свое бы сердце отдала мужу, так не спасет.
Бурнашов яростно хлебал щи, внутри уже давно отмякло, но по худым неряшливым щекам еще стелился мрак, едва перебиваемый жиденьким румянцем. Услыхал, как тяжело вздохнула супруга, выглянул исподлобья. Лизанька волосы туго забрала под цветной плат, повязав его кустышками надо лбом на старинный манер. Похудевшее лицо еще более утончилось, что-то беззащитное, хрупкое появилось в облике, в зацветших глазах, в распустившемся обводе губ с неприкрытой зернью влажных зубов. |