|
Бурнашов так и застыл с ложкой у рта…
– Ну все, отошел? – спросила Лизанька и прикусила язык. – Я же была как глина, всяк меня топтал, а ты меня вылепил.
Опять не то сказала; ну что за проклятый язык. Еще матушка говаривала: твой бы язык, Лизка, отрезать да на помойку.
– Я ли?..
– Ну а кто еще, глупенький! – воскликнула Лизанька, но в лице промелькнул испуг, словно бы женщина боялась неожиданным словом выдать правду. – Алеша, не держи на сердце, откройся.
– А вот болтают всякое…
– И пускай болтают, пускай! – заторопилась Лизанька, чтобы предупредить обиду. – Баба не травка, не вырастет без славки. – Она пожала плечами. – Людям в радость перемыть косточки. Удивятся, да не удавятся, как говаривала бабушка. А ты больше слушай, слу-ша-ай, дорогой, мотай на ус. Тебе наговорят, эх ты, дурачок. Нам-то что, Алешенька, горевать? Только бы сына дождаться.
Неизвестно, куда бы завел разговор, но выручила Королишка. Как всегда, ввалилась не постучавшись, оббила о порог валенки и, размотав шаль, плотно уселась на лавку и принялась жаловаться, что вот народ плохой пошел, все «эгоеты», всяк под себя норовит, и про избу вспомнила, как подрубали ее, и про худо сложенную печь. А сама все стреляла горячими глазами, густо опушенными черными ресницами.
– Брюхо-то растет, Лизанька, – сказала Королишка грубо.
Лиза потупила глаза, Бурнашов побагровел. И давно-жданный разговор пресекся, с таким трудом затеянный, а сейчас вот терпи старуху, пока-то наболтается она.
– Я эка же была. Это сейчас меня надуло. Он же, дьявол, сосет, ему исть подай да выложь. А ты, поди, на голодном пайке, модница. Да с хозяином-то не собачься. Будете лаяться – и ребенок вырастет ругачливый, спуску не даст. Все передается по крови. – Королишка расстегнула плюшевую жакетку, скинула с головы второй плат, осталась в повойнике. Теперь надолго, теперь не выпроводишь. От Королишки несло чесноком, значит, приняла старуха. Она пробежалась взглядом, оценила стол, что ели да пили.
– Носишь ангела девять месяцев, а родится черт, – вдруг сурово сказала Королишка и с упреком взглянула на Бурнашова, будто в нем-то и сидел червь. – Клавка-то моя приехала нынче, говорит, ты, мати, колдунья. Что ни сварю, все вон выльет. Себе на газу сготовит, сама и съест. Не скажет: на, мати, покушай чего ли. А я ли ее не рос-ти-ла-а? – вдруг взвыла Королишка. – Я ли ее не пестовала? Из кулька да в рогожку выкручивалась, все ей, все ей. И дожила до чести: старую мать самыми поносными словами. Ты, говорит, мамка… Ой, стыдно и произнесть. Наставь-ка, Лизонька, чайку. – Королишка поперхнулась, уловив отчуждение хозяина.
Тот сидел с краю стола, уставившись в заснеженное окно с крохотной пролубкой в средней шибке. Бурнашов вглядывался в стеклянный глазок, но ничего не видел, кроме черного пятна соседней избы. На воле пуржило, стелился ветер-низовик, снег вставал змеями, полз по голубым искрящимся снегам. В трубе подвывало, Бурнашова от сытной еды и тепла потянуло на покой. Он раскраснелся, его распирало, будто накачали насосом, хотелось спать. Дневной сон дороже злата. Не было камня в груди, растаял, но словно бы вести какой издалека, особого знака поджидал Бурнашов: вроде бы временно жил в Спасе, чтобы двинуться куда призовут. Он осоловело всматривался в старуху, видя в ней лешачиху, потом широко, сочно зевнул, раздирая челюсти, и полез на печь.
О такой жизни Бурнашов писал когда-то в первом историческом романе, а сейчас ею жил сам. Не чудо ли? Виденные картины, за которые прежде он так судорожно цеплялся и норовил запомнить, сейчас не волновали Алексея Федоровича, были стертыми, сонными, упакованными в целлофан. |