В нем давно бродила идея, что худший день недели, конечно, не понедельник, а воскресенье – фальшивый выходной, весь построенный на ожидании неотвратимого. Но если мирная жизнь располагала к обманным маневрам – остаться в городе или его покинуть, окружить себя близкими или уединиться, – то с закрытием всего никакого выбора не осталось. Это должно было свести на нет всякую разницу между буднями и выходными, но в действительности лишь усиливало то гнетущее ощущение, которое он испытывал уже двадцать лет, глядя на часы и понимая, что скоро все пойдет с начала – в том же невыносимом ритме.
День начался с шума: крышка сахарницы никак не садилась ровно и, когда нужно было зачерпнуть из нее пару ложек в чай, с чудовищным звоном падала на стол. «Так, из за неожиданного грохота, люди и расходятся», – подумалось ему вбок, каким то другим, необычайно запасливым умом, и он пожалел, что рядом нет бумаги, чтобы перенести эту идею на какой то надежный носитель. Мысли – причем вроде бы не бездарные, заслуживающие того, чтобы когда нибудь сквозь них проросло что то путное, – в последнее время все чаще растворялись, не оставляя после себя ни намеков, ни опорных слов, и в этом он видел еще одну причину, по которой разучился писать. Кто ясно думает, тот ясно излагает – откуда то из университетских времен всплыла цитата Буало и потянула за собой сразу все: аккуратную скуку французского классицизма, реферат о «Поэтическом искусстве», коллоквиумы пожилой преподавательницы франкофонки, которая, выслушав десять минут его беспомощного блеяния (на экзамене ему достался второй, не читанный, конечно же, том «Дон Кихота»), сказала, что он никогда не станет ученым; и то, как он злился и как быстро признал ее правоту.
«Ты чего тихий такой?» – спросила она, намотала на ложку пакетик, положила его на блюдце перед собой и, бегло посмотрев на экран телефона (дата, время и бестактные рабочие сообщения), кивнула, как бы соглашаясь с невидимым собеседником. Не разделяя целиком его теории, она уважала этот смурной взгляд на календарь и признавала, что у каждого дня есть свой собственный норов. Они сходились на том, что среда – перевалочный пункт, в котором есть что то бесконечно обнадеживающее, а утро субботы – время самых дерзких, самых отчаянных мечтаний, но совсем по разному смотрели, скажем, на вторник (для него этот день походил на строго одетого мужчину из 1920 х, которому мысленно хотелось подражать; она различала в нем негромкий гул будущего, еще не введенного каким то милосердным указом праздника). И воскресенья она любила искренне, как любила жизнь во всех ее утешительных мелочах, и оттого где то в глубине души мечтала, что как он ставит на паузу сериал, чтобы объяснить ей эффектную перекличку между сценами, так и она однажды научится тормозить его, чтобы хоть на мгновение закончилось это бессмысленное, несправедливое самоедство и он увидел, до чего гармонично и чутко все в этом мире устроено.
Как обычно по выходным, время двигалось мучительными отрезками, когда кажется, что одним рывком переносишься сразу на несколько часов вперед, а потом мреешь, поражаясь, что на часах все еще нескладные 14:19. Они позвонили родителям, досмотрели эпизод, в котором Салли одними бровями пристыдила Дона, и он ушел на кухню с книгой, блокнотом и особенно тонкой ручкой – всегдашняя его читательская амуниция, которая как бы сообщала: когда меня озарит, я буду готов. Впрочем, в этот раз он не рисовался, а правда хотел написать что то важное – что то, что не давалось ему уже несколько недель.
Нетрудно прийти к мысли о безнадежной хрупкости брака, освоив классическую литературу, которая заполнена несчастливыми по своему семействами. Не то чтобы он грубо примерял на себя эти судьбы, прикидывая, как бы действовал в похожих условиях: он вообще ненавидел такой подход к книгам, согласно которому читателю полагается отождествлять себя с Гуровым или Нехлюдовым. |