Впрочем, в этот раз он не рисовался, а правда хотел написать что то важное – что то, что не давалось ему уже несколько недель.
Нетрудно прийти к мысли о безнадежной хрупкости брака, освоив классическую литературу, которая заполнена несчастливыми по своему семействами. Не то чтобы он грубо примерял на себя эти судьбы, прикидывая, как бы действовал в похожих условиях: он вообще ненавидел такой подход к книгам, согласно которому читателю полагается отождествлять себя с Гуровым или Нехлюдовым. И все же он полагал, что с этим (многозначительный курсив) нужно повременить. Его угнетала однозначность, тупая безальтернативность женитьбы: заманчивый своей непредсказуемостью горизонт в его уме превращался в угрюмо расчерченное поле, на котором разыгрывался мучительный пат. Потребовалось два тяжелых расставания, прежде чем он понял, какой это дурацкий предрассудок; два расставания – и один всемирный карантин.
Предложение не складывалось, и после шести депрессивная атака усилилась: он понимал, что завтра его опутают служебные тексты и на сочинение главного просто не останется сил, – придется жить еще неделю, день ото дня наблюдая, как голова все больше становится огромной флешкой (количество заразившихся, абсурдные слухи, бестактные рабочие сообщения). Писать нужно было сейчас, и он вернулся в комнату с двумя стаканами чая, нелепо рассчитывая на этот стимулятор – но разве не так же были написаны его самые любимые студенческие работы с воображаемым оранжевым разводом на титульном листе?
«А чего без лимона?» – спросила она и ушла на кухню. Он скорее придумал, чем действительно расслышал звук, с которым на доску брызнул сок, а потом на стол снова упала крышка сахарницы.
Ему нравилась история о том, как молодой Чехов писал рассказы, пока в соседней комнате шумело застолье; его вообще впечатляло, какие препятствия преодолевали кумиры прошлого, работая над своими сочинениями, и как ловко они умели маскировать неблагополучные бытовые обстоятельства. Но в этом и заключается роковая разница между богатырями и нами: гений продолжил бы терзать бумагу, пока терзали его слух, а он отложил блокнот, опустил телефон экраном вниз, закрыл глаза, уперся спиной в диван и начал считать, надеясь, что на семи его уже отпустит.
«Я тебе тоже положила – правильно?» – спросила она у него, напоминавшего в этой позе не то Будду в экстазе, не то римского императора, прикорнувшего перед тем, как обрушиться на провинившихся подданных. Он открыл глаза, размешал сахар, отпил чай, по давней неопрятной привычке достал лимон и выгрыз всю мякоть.
«Давай попробуем сегодня лечь пораньше? Не хочу опять начинать неделю разбитой», – предложила она, отодвинув опорожненный стакан. Сделав руками неопределенный жест, который можно было трактовать и как не слишком энергичное согласие, и как миролюбивое «давай вернемся к этому позже», он подцепил лимон из ее кружки и впервые за день почувствовал себя хорошо.
У того, что произошло дальше, наверное, не было никакого смысла. Он свернул кожуру от лимона вдвое и надел себе на палец: в памяти возникли детские сладкие украшения, которые недолго задерживались у него на запястьях, – вскоре от браслета оставалась одна только влажная нитка. Он свернул второе кольцо и, подавшись к ней, выставил его на ладони.
«Я люблю смотреть, как ты спишь, и в этой торжественной утренней тишине много размышлял о том, как это должно случиться. От того ли, что расстояние между нами так сократилось, мы совсем перестали переписываться – и если я о чем то рядом с тобой скучаю, то разве что о минутах, когда подолгу ждал от тебя ответа. Я все еще не уверен, как лучше – электронными буквами или чернилами, и потому хочу произнести это вслух. В одной хорошей книге сказано, что все на свете должно происходить медленно и неправильно. Сколько дней прошло, сорок? – я счет потерял, но я хочу терять его вечно, если рядом со мной будешь ты». |