|
В эти дни поехал Мерира в Нут-Амон, Фивы, на свиданье с Птамозом. Тот умолял его не медлить: был очень плох, ждал смерти с часу на час. Но Мерира, уже будучи в Фивах, все откладывал свиданье, как будто боялся чего-то.
Был тоже болен; ночью томила бессонница, а днем бродил по городу, не находя себе места. Все брезгливо морщился, как от дурного запаха. Это была одна из странных мук его болезни: всюду преследовали его дурные запахи — дохлой крысы, как в хлебных амбарах, помета летучих мышей, как в пещерных гробницах, и тухлой рыбы, как на берегу Нила, где чистят, солят и сушат рыбу на солнце. Никакие благовонья не помогали: смрад сквозь них был еще ужаснее.
Однажды, дня через три по приезде, он сидел у восточных ворот Апет-Ойзитской ограды, где лежало в развалинах гробничное святилище царя Тутмоза Третьего.
Солнце стояло в зените, лучи его падали отвесно, почти без теней. Страшный светлился, как расплавленное олово. Мерира сидел в узкой тени от венца исполинского рухнувшего столпа — двойной головы Телицы Гатор. Тень у ног его сокращалась так быстро, что, казалось, можно было следить за нею глазом: только что весь был в тени, и вот уже солнце обожгло ему ноги. Видел, как пробежал скорпион в пыльной траве; но не шевельнулся, оцепенел. Тупо ныл левый висок, точно рыбья косточка была продета сквозь глазные яблоки. Тошнило. Во рту был вкус смерти.
Черные точки, как мухи, плыли в мреявшем от зноя воздухе и таяли, как червячки стеклянно-прозрачные. Один из них начал расти и вырос в дряхлого Сфинкса с лицом Ахенатона; если бы человек промучился в аду тысячу лет и снова вышел на землю, у него было бы такое лицо. Медленно проплыл, истаял; но опять вернулся, сгустился, отяжелел, стал на четвереньки; задние лапы львиные, а вместо передних — человечьи руки. Побежал, застучал ногтями отвратительно.
Точно разрывая со страшным усильем невидимые путы на руках и ногах, Мерира очнулся, встал и пошел.
Теми же подземными ходами, как некогда Дио, спустился в большую, низкую, на низких четырехгранных столпах, гробничную палату, или святилище. Посередине стояло гробовое ложе; на нем лежал мертвец.
Сводчатая впадина в стене, где некогда на ложе из пурпура, в сияньи лампад, покоился великий Амонов овен, была темна и пуста: он только что издох, и тело его отдали умастителям.
Мерира велел выйти двум бывшим в палате жрецам, подошел к ложу, на котором лежал мертвец, стал на колени и нагнулся к нему. Мертвец открыл глаза, живые, молодые, бессмертные; губы его разжались и зашептали, зашелестели, как сухие листья:
— Ты, Мерира?
— Я.
— Благословен будь Единый, Истинный! Семь лет ждал я тебя, сын мой, знал, что придешь, — не умру, не увидев тебя. Что же так долго не шел? Думал, не прощу? Все прощу. Ну, говори же, с кем ты, со мной или с ним?
— О, если б я знал, если б я знал, отец! Оттого-то семь лет и мучился, что не знаю, с кем. Может быть, ни с тобой, ни с ним…
— Между нами быть нельзя.
— Честному нельзя, а подлому все можно. Семь лет я только и делал, что подличал, лгал себе и другим. О, не мучай же меня и ты, отец, не спрашивай, с кем я, — сам реши!
— Если решу, не поверишь! Помнишь клятву?
— Что мне клятвы? Я преступил их давно.
— Нет, хотел преступить, но не мог. Сам знаешь, вместе вам в мире быть нельзя: или ты, или он; если не его — себя убьешь.
— Да, может быть, себя. Или так: сначала его, а потом себя… Можно, отец, убить, кого любишь?
— Можно. Тело убить, чтобы душу спасти.
— Ну вот, так я и… А может быть, и не так: не из любви убью, а из зависти. Нищий — богатому, подлый — честному, мертвый живому завидует. Сэт Озириса, брат брата, убил из зависти. |