(Молодые бьют, меня раньше никогда не били.)
Башилов еще раз погладил его по голове: бедный.
— И ненен не дадют, нидода… Дадин ня. (И песен не поют. Никогда… Один я.)
— Сейчас споем. Только потихоньку, Васик…
Они негромко запели — и тихо-тихо мычал Васик, стараясь не сфальшивить. Они спели Выходили двое, затем Венули с полудня, затем Чистоган, а затем долгую и бесконечную Жизнь прошла. Эту песню они одолели до конца лишь потому, что Васик помнил ее и, невнятно мыча, наводил Башилова на слова; он начинал, а Башилов подхватывал. Звуки были ужасны, но дурачок хорошо знал, что петь надо тихо, — из опыта длительной своей беды это было, вероятно, единственное, что он усвоил в жизни. Когда Башилов утомился, Васик продолжил петь один, но притих еще больше. Ночь млела. Месяц висел в небе, ясный. Дурачок шумно высморкался, и, вглядевшись, Башилов увидел, что он плачет. Тягучим мычанием своим он и просил, и как бы настаивал, последний певец, плохой и с ужасным голосом, но ведь он пел — и Башилов, впадая в запоздалый пафос, подумал, что не все потеряно. Васик придвинулся: сидел на земле, обхватив колени, в шаге от музыканта. Башилов сидел рядом, на полуупавшей скамье. Они спели еще раз Чистоган, а потом Венули с полудня. Минута, когда прозвучал высокий чистый голос ребенка, приближалась в тишине и в темноте неслышно, сама собой.
Река с быстрым течением
1
Поколебавшись, а колебался он долго и тупо, Игнатьев вышел из метро именно на «Кропоткинской».
— Ого! — сказала Марина, открыв дверь. — Вот это гость!
И провела его длинной кишкой коридора, где он прочувствовал поворот налево, а затем направо, мимо кухни; этих запахов он не слышал сто лет. Марина улыбалась. Она шепнула, чтобы говорил Игнатьев тише, а лучше бы и вовсе пока не говорил, потому что соседи у нее склочные. Но вела она к себе Игнатьева запросто — не озираясь. По коридору следом ползли густые и сладкие запахи коммуналки.
Комната была большая, однако зачуханная и вконец запущенная — Марина тут и жила. Она была из тех, кто никак не может ни получить квартиру, ни выйти замуж, ни даже сделать скромный ремонт — она была инженер-неудачница. Так она говорила о себе. Вечерами она вяло играла на фортепьяно. Соседи ее ненавидели, она их тоже. Она была из тех одиноких, из тех, чувствующих невнятно, кто, день ото дня запуская свое жилье и свою жизнь, смутно надеется все же на случай или на какое-то чудо и… ждет. Впрочем, могло быть, что уже не надеется. И не ждет.
Марина перехватила его взгляд:
— Как видишь, по-прежнему в хоромах…
— Вижу.
Игнатьев сел за стол, выложив локти; он покачал зачем-то головой и сказал:
— Неприятности у меня…
И выждал паузу.
— Неприятности?
— А может быть, беда — не знаю.
Он рассказал. Он рассказал вкратце: у него, у Игнатьева, загуляла жена.
— Ай да Сима!..
Игнатьев спросил, спокойный, — что тут смешного, — но Марина продолжала смеяться и даже вдруг хихикать. Время, по-видимому, сделало ее нервической и смешливой; время выявило суть — Марина смеялась жестко и ясно и без излишней боязни, кольнет собеседника такой ее смех или не кольнет:
— Ай да Симочка-Сима!..
Игнатьев переспросил:
— Что смешного?
— Как что — жил, гулял, ловчил, веселился юноша, а теперь вот бац: пришел черед пострадать…
Она смеялась:
— Н-да. Уж не подумал ли ты, что я буду тебе сочувствовать и зализывать твои раны… Бедненький. Тебе, оказывается, тоже перепадают в жизни щелчки. |