Марина вновь сделала вид, что посерьезнела и что понимает, мол, его состояние и сочувствует. Даже, кажется, вздохнула. На деле же она едва-едва сдерживала свой нервический хохот, что и было, конечно, заметно. Игнатьев поморщился. Он промолчал: он подумал, что не с тем и не туда пришел. Он помнил, как на выходе из метро идти к ней ему вовсе не хотелось, и ведь колебался.
— …Бедненький. Страдалец мой. Но ведь возможно, что в Симе возродились — назовем это так — милые женские чудачества: возможно, что ничего грубого и плотского там у них не происходит.
— Возможно.
— Мало ли как… Люди увлеклись театром, люди любят искусство (она прекрасно понимала, что травит рану), люди общаются, а ты уже бьешь тревогу.
Он усмехнулся:
— Разве я похож на паникера?
— А чего же ты ко мне прибежал?
— Я не прибежал, я пришел. Просто так пришел — поговорить не с кем.
Марина сварила кофе. Игнатьев оглядывал тем временем жалкую и одновременно нагло обнаженную комнату с ободранными обоями. В комнате не было перемен; в комнате замерло и остановилось время их суетливой юности — даже кровать железная та же, даже послевоенный пудовый будильник. Наново осваиваясь, он переводил расслабленный взгляд: тут надо было хорошенько подумать и внимательно посмотреть, прежде чем сказать, что появилось здесь новое. Игнатьев, отпивая по глотку, держал чашку на весу. А Марина, которой было уже не двадцать лет, а тридцать пять, отставила свой кофе в сторону («люблю холодный») и вновь нервически смешливо говорила:
— Интересно, однако, устроен человек… Я, как ты помнишь, любила нахимовца Колю. А нахимовец Коля уехал. Я осталась на бобах.
Она даже взвизгнула легонько:
— Девственницей осталась — не смешно ли!.. А ты вокруг ходил, добычу почуял легкую, верно? Проще не бывает: я была милая и слегка засидевшаяся девица, а ты петух, боец, куда там!.. Ты, конечно, быстренько меня охмурил, взял свое и уже начал исчезать, нет, я подчеркиваю: начал исчезать, помнишь?
— Да что ж там помнить? — сказал он.
Марина повысила голос:
— Нет, ты скажи — помнишь или нет?
Игнатьев промолчал. Там, где ей сладостно виделась драма, драмы не было. Но одинокой женщине в зачуханной комнате с ободранными обоями этого не объяснить, да и объяснять нужно ли? Ей виделся соблазнитель, а соблазнителя тоже не было, был столь же глупый, как и она, двадцатилетний сопляк; был мальчишка, метавшийся туда, а — потом обратно, не знавший толком, где приткнуться и где что схватить или съесть по-быстрому.
— Помнишь? — Она как бы даже счет предъявляла, то ли ему, то ли жизни, обиженная и обойденная.
Игнатьев вновь промолчал.
— А я помню. Я хорошо все помню. Я очень тогда злилась: хотела тебя вернуть и, может быть, прихватить по-бабьи, вот только совесть мучила: как-никак Симка была моя подруга…
Марина улыбнулась продолжая:
— Подруга, а я вроде как отбиваю… Скажи: Симка так ничего и не знала?
— Не знала.
Марина еще улыбнулась. Лицо было злое.
— Сейчас я думаю: а ведь надо было, на подругу-то наплевать, а в тебя, милый мой, вцепиться покрепче. Знаешь почему?
— Почему?
— Потому что ты, оказывается, слабачок. Ты только с виду жесткий. Ты в роли выступаешь. А? Интересная мысль?
— Так себе.
— Не скажи. В этой мысли что-то есть. С чьей-то девицей тебе легко было справиться. И со всеми остальными, которые для тебя чужие, — с чужими легко справляться, а?
Игнатьев встал, он хотел уйти: он пришел говорить, а пришлось слушать. |