Я тянусь к ее щеке, но кожа Синьоры — прохладная взвесь в воздухе, ладонь проходит насквозь, словно плоти лишена она, а не я.
— Представь себе мир, в котором глазу доступно все — все! — она придвигается еще ближе, я чувствую ее дыхание на своей шее, — а прикосновению ничто. Наслаждайся издали! — говорит человеку реальность, которую вы, люди, строите. Чтобы коснуться ДРУГОГО, нужно быть храбрым, очень храбрым. Нужно простить ему, другому, то, что он другой. Простить, что пот не только красиво блестит на коже, но и воняет. Простить утренний поцелуй, отдающий вчерашним ужином, а вовсе не свежестью росы. Боль, усталость, неуклюжесть, складки на боках…
Синьора запрокидывает голову и смеется. Горло ее трепещет медовой птицей.
— Люди такие нервные! Как угодно переломаться готовы, изобрести механические игрушки, секс на словах, восславить духовное соитие — лишь бы не касаться живой плоти! Чем она вам не угодила? Недостаточно хороша? Волоски, прыщики, жирок, свое и чужое несовершенство? Настоящее тело жалко смотрится в выдуманных мирах. Надо его спрятать под нарисованной маской. Надо изгнать телесность из отношений, плоть слаба, а дух брезглив — предадимся же фантазиям. Вообразим себе прекрасных, безупречных любовников и любовниц, обернем ими собственную жажду, солжем своему телу: ну вот, теперь ты насытишься, упьешься и насладишься выдумкой, своей или чужой. И вовек не испытаешь ни страха, ни стыда, ни отвращения.
Синьора расстегивает пуговки на корсаже — одну за другой, одну за другой. Грудь ее рвется из плена золотистым прибоем.
— Ах, как прекрасны звери, птицы, рыбы, цветы… Но мы не готовы принять человека, если не приукрасим его, не разгладим морщинки, не разрисуем лицо, не взобьем вокруг лица шелковую волну, не удлиним ноги, не, не, не… Хитрим, врем, уворачиваемся. Мое интимное пространство неприкосновенно, не проникай в него, природа! Стой там, в отдалении, скрывай от меня слабости и недостатки, я не хочу помнить, что и сам не идеален. Успокой меня фальшивыми красотами, убаюкай.
Корсаж оседает к ногам, сверху атласной лужицей растекается юбка.
— Пусть плотская жизнь не мешает моему наслаждению — я эстет, я созерцатель. Зачем прикасаться? Ведь смотреть — безопаснее! Пусть кто-нибудь займется этим, — Синьора поднимает крепкие тяжелые груди округлыми руками, — вместо меня. Я ему доверяю. Он такой умелый, такой пылкий, такой нежный, я сольюсь с ним в желании, в стоне, в движении, я пойду дальше него — но по другую сторону экрана. Потому что боюсь. Потому что я трус!
Посмеиваясь, она подцепляет большими пальцами резинку панталон и тянет вниз, обнажая выпуклый живот и темный пушистый лобок. Высоко поднимая ноги, выступает из вороха одежды.
— Нет у меня силы обладать живым во всей его полноте. Я — трус!
— Я — не трус! — твердо говорю я. — Верни мне мое тело.
— Смотри же! — хохочет она. — Ты обещал! — и резким движением бросается на меня, будто кошка, хватающая мышь.
Я не отшатываюсь. Это стоит мне усилия, но я не отшатываюсь. И чувствую, как обретаю плоть.
* * *
Как же я ошибалась, представляя город-дворец Тентакао заурядным борделем, а Синьору Уия — мадам, зазывающей клиентов! Как же я ошибалась, веря в непобедимость нашего фоморского племени! Как же я ошибалась… во всем.
Ничем не примечательное нагромождение глухих безоконных стен, башен и галерей для стрельбы. Обычный древний замок, впитавший много крови, видевший много зла и совсем мало любви. Мне представлялся мутный бассейн в патио, на дне которого осели пласты песка, нанесенного ветрами пустыни, голые мощные лестницы со стертыми, но все равно высокими ступенями, череда комнат, скудно обставленных разномастной мебелью, с каминами, потухшими сотни лет назад… Ничего этого не было в городе-дворце Тентакао, выстроенного посреди острова-кладбища Корасон. |