Долго курил, долго.
– Знаете, Антон… То, что я вам сейчас подчиняюсь, сам я могу объяснить лишь комплексом вины, который, оказывается, во мне за эти годы расцвел пышным цветом. Перед вашим отчимом, перед… – даже в телефон было слышно, как скрежещут у него голосовые связки. – Перед всеми вами. Проклятое ваше племя, никогда не знаешь, чего от вас ждать. Еду. Провались все пропадом, еду.
С непреоборимой свободой взаимно оказывают один перед другим совершенное рабство…
– Цигиль, цигиль ай лю‑лю, – сказал я. Он фыркнул и отключился. Я отдулся, с силой провел ладонью по лицу и положил ладонь на рукоять скоростей.
Да, похоже, я пропал, как‑то отстраненно размышлял я, буквально на автопилоте руля по вечернему городу. Расплываясь в мороси, плыли назад уличные огни, на обгоне продергивались мимо габариты лихачей. А вообще‑то – тьма. Равнодушие к себе меня просто изумляло; казалось, мне уже нет до себя ни малейшего дела. Из этих жерновов, думал я, целенькими не выпрыгивают. Нет, не выпрыгивают. Машину затрясло и заколотило на трамвайных путях. Прыг‑скок – подвеска йок. Способна ли православная парадигма хоть раз уложить асфальт как следует? Хотя бы в двадцать первом веке от Рождества Христова – если уж в двадцатом не смогла? Или, по формулировке Сошникова, и в двадцать первом тоже ТАК СОЙДЕТ? Целенькими не выпрыгивают… Прыг‑скок. Говорят, страдания и невзгоды облагораживают. На конька Иван взглянул И в котел тотчас спрыгнул – И такой он стал пригожий… Это сказка. А вот реализм: Два раза перекрестился, Бух в котел – и там сварился!
Кажется, крыша едет.
Все, берем себя в руки. Чем‑то сейчас порадует Никодим?
– Ну, я уж думал, вы передумали, – шмыгая носом, сказал он. Врачу, исцелися сам. – Идемте.
– Вы можете толком сказать, в чем дело? Я теперь в таком состоянии, Никодим Сергеевич, что запросто укусить вас могу. И мне ничего не будет, потому что я маньяк.
Он, похоже, и не вслушивался. Сопел и тащил меня за рукав в палату, как муравей соломинку.
– Идемте, идемте…
Похудевший, заросший по щекам редким и длинным серым ворсом Сошников сидел на кровати, храбро глядя в неведомую даль.
– Ну? – спросил я. Убью Никодима, убью…
– Да вы что? – возмутился Никодим.
И тут до меня дошло.
Сошников МОЛЧАЛ.
На его подбородке и недоразвитой бороде не было ни малейших признаков слюны. И он не пел свою проклятую «Бандьеру». Губы его были вполне осмысленно сжаты, и он смотрел. Слепые глаза не болтались расхлябанно туда‑сюда, а всматривались во что‑то впереди.
– Никодим Сергеевич… – обалдело прошептал я. Почему прошептал – понятия не имею. От благоговения, по всей вероятности. Боясь спугнуть чудное виденье.
– Ну! – воскликнул Никодим с восторгом и тоже вполголоса. – Врубились? То‑то. Я днем прихожу… Молчит. Молчит! И вы знаете – смотрит! Вы в глаза‑то ему загляните!
Я сделал шаг влево и чуть нагнулся, чтобы лицом попасть прямо в поле зрения Сошникова. Несколько мгновений он ещё вглядывался в свое прекрасное далёко – а потом его взгляд ощутимо зацепился за меня. Неторопливо и пытливо пополз, осматривая мою, кажется, щеку; потом лоб.
– Смотрит… – прошептал я.
– Угу, – прошептал Никодим.
– Говорил что‑нибудь?
– Нет. Просто молчит. Рот закрыл. Смотрит.
– Добрый вечер, – отчетливо и мягко произнес я. – Добрый вечер, Павел Андреевич.
Губы Сошникова шевельнулись. Он величаво – совсем теперь, к счастью, не думая, насколько он смешон или жалок – поднял худую руку, нелепо торчащую из необъятного рукава больничного халата, и тонкими пальцами взял меня за плечо. |